Момент Макиавелли. Политическая мысль Флоренции и атлантическая республиканская традиция — страница 145 из 163

лы истории, ее прогрессивной способности вызывать непрерывные качественные преобразования в жизни человека; но парадокс американской мысли – а также сущность мысли социалистической – заключается в постоянной моральной критике того, как это происходит. С одной стороны, гражданский идеал добродетельной личности, не испорченной специализацией и преданной социальному целому во всем его многообразии, сформировал важный компонент марксистского идеала той же личности как ожидающей искупления от отчуждающих эффектов специализации1348. С другой стороны, социалистические и революционные устремления часто оборачивались неудачей по той – среди прочих – причине, что грозили «заставить людей быть свободными», вовлечь их в историю или в политическую и историческую деятельность без их согласия. Консерватизм предполагает отрицание активизма, того, что сфера vita activa совпадает с пространством общественной жизни. На этом этапе наше исследование конфликта между добродетелью и коммерцией может внести свой вклад в консервативную графу книги бухгалтерского учета, которая позволяет без ущерба закончить историю, завершившуюся в глубоко контрреволюционный момент времени.

В конечном счете идеал добродетели весьма навязчив; он требует от человека участвовать в res publica, угрожая его моральному бытию, а когда само существование республики во времени находится в опасности, то он вынуждает индивида участвовать и в истории. Мы обнаружили области мысли XVIII века, где частичный отказ от гражданской жизни в пользу коммерции означал бунт против добродетели и ее репрессивных претензий; республика требовала от человека слишком многого, ожидая от него аскезы и автономии, участия и добродетели, в то время как коммерция и искусства, разнообразившие жизнь, предлагали ему мир Перикла вместо мира Ликурга, выбор которого стоило оплатить частичным принятием коррупции. «Либерализм», который некоторые теперь связывают с обеднением, тогда не казался таковым. Однако уже было известно, что большое разнообразие для одних оборачивалось узкой специализацией для других, и социалистическая традиция продолжала бороться с поляризацией богатства и нищеты в этой форме.

Если отступить еще немного назад, станет ясно, что первенство политики – и идеала гражданской добродетели, уже несущего в себе классическую амбивалентность справедливости и войны, добродетели и virtù, – в мысли раннего модерна проявилось в виде христианской ереси. В мире, который определялся мыслью civitas Dei Августина, это означало, что человеческая природа оказывалась политической и могла быть усовершенствована в рамках исторически конечного действия; и амбивалентность saeculum, вновь возникшая таким образом, остается двусмысленностью человеческого действия в истории. Для христианина первенство политики возможно только при кощунственном допущении, что некоторые civitas saecularis1349 являются civitas Dei. Древний грек рассуждал бы еще проще; ему показалось бы, что каждая человеческая добродетель имеет свою чрезмерную форму [hubris], и эта гражданская или политическая добродетель не стала исключением. Существует свобода отвергать моральные абсолюты, пусть даже речь идет о полисе и истории – или даже о самой свободе, когда нам предлагают видеть в ней абсолют.

Послесловие

I

У этой книги, вышедшей в 1975 году, оказалось достаточно читателей, чтобы обосновать ее переиздание. Как следствие, необходимости в новом предисловии не возникло. Текст, завершенный в 1975 году, способен сам говорить за себя, и попытка приспособить его к требованиям новой эпохи привела бы лишь к ненужной путанице. Однако теперь, когда в 2003 году новые читатели получили возможность ознакомиться с моим трудом и составить о нем собственное мнение, возможно, было бы интересно и даже ценно, если бы я рассказал, как его восприняли, какую полемику он вызвал и какое значение книга имеет для автора через тридцать лет после появления ее замысла. (Я начал писать ее в Университете Кентербери в Новой Зеландии, закончил в Университете Вашингтона в Сент-Луисе, а опубликована она была уже после моего перехода в Университет Джонса Хопкинса в 1974 году.)

Заглавие «Момент Макиавелли», как я уже писал в предисловии, предложено моим другом Квентином Скиннером еще до того, как он стал профессором политических наук или профессором королевской кафедры истории в Кембриджском университете, и до того, как он принял участие в исторических и философских спорах, позднее разгоревшихся вокруг книги. Подобно двухтомнику Скиннера «Истоки современной политической мысли» (The Foundations of Modern Political Thought), изданному в 1978 году1350, «Момент Макиавелли» задумывался как попытка продемонстрировать исторический метод, который приписывается «Кембриджской школе». О ней существует обширный корпус методологической и теоретической литературы1351, к которому я сейчас мало что могу добавить, разве только, пожалуй, замечу, что, хотя эта «школа» ассоциируется со стремлением поместить тексты в тот контекст, в котором они написаны, в «Моменте Макиавелли», кроме того, прослеживаются судьбы текстов и дискурсы, которые они, как можно предположить, порождают при переходе из одного контекста в другой по ходу движения истории от XVI столетия к XVIII-му, от Флоренции к Англии, Шотландии и Америке эпохи Войны за независимость. Кто-то назвал бы это «историей идей», но ни сам термин, ни его коннотации, на мой взгляд, не передают адекватно сути того, чем я занимался и занимаюсь; в этой книге исследуется история как в диахроническом, так и в синхроническом срезе.

Как следствие, слово «момент», изначально предложенное Скиннером, приобрело несколько смыслов, хотя и необязательно тех, что имел в виду он. «Момент» может относиться – как я писал в предисловии к первому изданию – к историческому «моменту», когда Макиавелли появился на сцене и изменил структуру политической мысли, или к одному из двух идеальных «моментов», описанных в его произведениях: когда представляется возможным становление или основание «республики» или когда процесс становления связывается с ощущением непрочности и предчувствием кризиса в истории, к которому он принадлежит. Я полагаю, что эти два момента неразрывно связаны между собой; «момент Макиавелли» возникает тогда, когда республика оказывается вовлеченной в исторические конфликты или противоречия, которые она порождает или с которыми сталкивается. Я стремлюсь показать, что политическая мысль раннего модерна в значительной мере, хотя и не полностью, была переживанием и выражением этого «момента».

Таким образом, в книге рассмотрена сложная и иногда противоречивая история, включающая в себя не только конфликты и взаимодействие между враждующими системами убеждений, но также внутренние противоречия и рефлексию, свойственные им самим. Она написана сложным языком и содержит множество отступлений, поэтому читать ее непросто; в свое оправдание могу сказать лишь, что ее сюжет не был задуман как легкий для восприятия; пытаться прояснить его означает скорее указать на его сложность, а не стараться упростить. Однако причиной споров, вызванных этой книгой, часто (не скажу – всегда) являлось не просто замешательство, а нежелание согласиться с ее базовой предпосылкой: присутствием «республиканских» ценностей в истории раннего модерна и их постоянного конфликта с другими ценностями, которым они иногда противопоставлялись или с которыми заключали вынужденный союз. Некоторым историкам, ряду политологов и многим из тех, кто изучает «либеральные» или «американские» ценности, «республиканское» толкование гражданской жизни казалось слишком неудобным, и они пытались оттеснить его на второй план. Поэтому критика моей собственной работы во многом объяснялась стремлением указать, что я приписываю «республиканизму» большее значение, чем он на самом деле имел, и продемонстрировать, что его роль была менее значимой, нежели та, которую я, как предполагается, ему приписываю. Некоторые из этих критических высказываний неизбежно оказывались расплывчатыми и беспорядочными; критически настроенному читателю – которому автор, разумеется, всегда рад – следует напомнить, что не любая критика одинаково хороша, и автор вправе ожидать от него ясного понимания того, что он хочет сказать.

Многие ценные для меня наблюдения о «Моменте Макиавелли» – подчеркну, что имелось много откликов, к которым не относится озвученная выше отповедь, – исходили главным образом из параллели между этой книгой и «Кризисом раннего итальянского Ренессанса» (The Crisis of the Early Italian Renaissance) Ханса Барона (а позже и с «Идеологическими истоками Американской революции» [The Ideological Origins of the American Revolution] Бернарда Бейлина). Я многому научился у Барона, хотя и не всегда разделял его точку зрения. В частности, я не видел необходимости соглашаться с его утверждением, что флорентийские гуманисты внезапно осознали тождество свободы и деятельной гражданской жизни в ходе кризиса, вызванного войной против Джан Галеаццо Висконти в 1400–1402 годах; я помню, хотя документальных свидетельств у меня не сохранилось, как в единственном письме, полученном мною от покойного профессора Барона, он выразил недовольство, что я не придерживался той хронологической модели, с помощью которой он старался показать, как тексты гуманистов на тот момент выражали эти изменения. Мне достаточно было сказать: идею деятельной гражданской жизни сформулировали флорентийские мыслители, в ее основе лежал аристотелевский идеал zōon politikon, и она стала отождествляться с обладанием гражданами оружия. Затем я уже мог, как и Барон, далеко выходя за пределы рассматриваемой им проблематики, показать, как история Рима, Флоренции, Англии, Европы и гражданского общества в целом переписывалась с точки зрения расцвета и упадка народного ополчения и активной гражданской жизни.