Момент Макиавелли. Политическая мысль Флоренции и атлантическая республиканская традиция — страница 148 из 163

«Как, черт возьми, – вопрошал покойный Джек Хекстер в своей рецензии на «Момент Макиавелли», написанной вскоре после выхода книги, – именно республиканская мысль, а не что-то еще, прижилась в первую очередь не где-нибудь, а в Англии?»1362 Вопрос поставлен хорошо и сформулирован весьма характерно. Он затрагивал целый ряд проблем, не в последнюю очередь появление идеологии, сформировавшейся в итальянских городах-республиках, в централизованных территориальных и аграрных монархиях, которые историки называют «государствами нового типа» и «национальными государствами». Мы привыкли искать в европейской истории первые признаки «современности», и Квентин Скиннер отнес их уже к XII веку, когда Оттон Фрейзингенский описывал устройство итальянских городов для своих читателей в феодальных немецких землях. Традиция считать Макиавелли первым «модерным» политическим мыслителем упрочилась давно, по двум причинам: его «республиканизм» решительно порывает со схоластическим папизмом и империализмом, а его «макиавеллизм» служит основанием для raison d’État в эпоху суверенных монархий. Я не могу согласиться с этими утверждениями, и в лекции, прочитанной непосредственно в дворце Синьории1363, я отметил, что «модерное» политическое мышление, как мы его называем, появилось не раньше, чем начали возникать территориальные монархии, о которых Макиавелли мало что было известно, по итогам религиозных войн, до которых Макиавелли не дожил1364. С этой точки зрения первыми «модерными» теоретиками следует считать приверженцев jus gentium и raison d’État, Гуго Гроция и Томаса Гоббса. Думаю, Гоббса и Макиавелли разделяет большее расстояние, чем представляется последователям Лео Штрауса, и как бы философ более поздней эпохи ни интересовался своим предшественником, я не вижу особого смысла в утверждении, что Макиавелли был сторонником «модерного естественного права», и у меня нет свидетельств о том, что концептуальная схема естественного права когда-либо появлялась в его текстах или в его голове. Когда сочинения Макиавелли вышли из-под его контроля и ими стали заниматься философы и юристы, то при их переводе правоведы могли обнаружить для себя интеллектуальные вызовы, но именно здесь нам пригодится четкое различие между гуманистами и юристами.

Я считаю Макиавелли – и он сам считал себя – мыслителем, стремившимся к утверждению «древних» ценностей в «новых» условиях1365, и в этом ключ к парадоксу формирования «республиканской» мысли в сердцевине монархии раннего модерна. Проповедуемые им ценности были «древними» в полном смысле этого слова. Можно сказать, что идеология virtus восходит к гоплитской революции, относящейся приблизительно к VII веку до Рождества Христова; она выражает досократический, дохристианский и доюридический идеал воина-гражданина, и попытки доказать, что «древние» ценности почерпнуты из философии, а «новизна» Макиавелли заключалась в отходе от них1366, на мой взгляд, не имели успеха. Язык virtus – скорее латинский, чем аттический; им пользовались великие римские ораторы и историки от Цицерона до Тацита, подчеркивавшие, что virtus угнетают ценности империи цезарей, а история республиканского или антиреспубликанского мышления тесно связана с историографией Упадка и Падения. Однако в данном случае важно, что парадоксальное присутствие столь древних ценностей в самой сердцевине раннего модерна – ключевая особенность «момента Макиавелли». Части этой книги, следующие за главами о Флоренции, посвящены спору «древних» и «новых» в политической мысли барокко и Просвещения.

Хекстера вполне удовлетворило мое объяснение, каким образом в Англии времен Тюдоров и Стюартов оказалось возможным развитие идей деятельной гражданской жизни, но последующие критики – Патрик Коллинсон и Маркку Пелтонен1367 – без особого энтузиазма восприняли мое утверждение, что нельзя вести речь о зрелом республиканизме до казни короля в 1649 году. Я имел в виду, что лишь тогда английская полития стала мыслиться как республика. Примеры, приводимые Пелтоненом и другими, большей частью, на мой взгляд, относятся к тацитизму – линии мысли, ставшей актуальной ближе к концу XVI века. С одной стороны, она подразумевала отказ подчиняться несовершенной монархии, а с другой – являлась средством объяснить себе, в чем именно состоит ее несовершенство1368. Эта концепция, основанная на том, как Тацит описывал замещение республики верховной властью, содержала образ прежней свободы, но едва ли выходила за рамки придворного республиканизма, дававшего возможность недовольным представителям двора, советникам и магнатам воображать себя сенаторами. Известно несколько планов заменить монархию состоящими при ней совещательными органами, а они по природе своей временны; Дэвид Норбрук указывал по меньшей мере на одну такую группу, члены которой могли самое позднее с начала первой Гражданской войны надеяться избавиться от монархии и прибегали при этом к языку римского поэта Лукана1369. Чтобы об Англии начали думать как о республике и возникла бы потребность в представлении о деятельной гражданской жизни как основании этой республики, как мне представляется, нужны были гражданская война, распад государственной системы и физическое убийство монарха1370. Внимание Хекстера привлекли те страницы «Момента Макиавелли», где рассматривалась скорее не теория республики, а теория гражданской жизни и концепции собственности и оружия, которые представлялись мне неотъемлемой частью последней.

Через два года после публикации «Момента Макиавелли» вышло подготовленное мной издание «Политические труды Джеймса Харрингтона» (The Political Works of James Harrington)1371, над которым я работал, пока готовилось к печати мое предшествующее исследование. Харрингтон – одна из ключевых фигур в настоящей книге и в исторической модели, выстраиваемой во всех моих работах и вокруг них; существуют статьи, написанные до 1975 года, где намечена эта модель, а также роли в ней Харрингтона и Макиавелли1372. Как известно читателю, для этой книги чрезвычайно важно, что Харрингтон переработал учение Макиавелли о вооруженном и деятельном гражданине, поместив его в контекст истории земельных владений, необходимых для воинской службы, истории, начинающейся с классической и республиканской Античности, продолжающейся в период феодального держания – определяемого как «новейшая рассудительность» – и завершающейся в настоящем, когда оказалось возможно восстановить античные условия. Эта модель, описываемые ею разочарования и трансформации – неотъемлемый элемент истории «момента Макиавелли», однако именно это и вызвало много споров. Исторические схемы изменяющейся собственности к 1975 году никак нельзя было назвать новыми, но в большинстве из них высшей формой собственности считался товар, а общество являлось более или менее капиталистическим и торговым. Сформулированная мною модель предполагала, что напряжение между недвижимым и движимым имуществом, землей и торговлей сохранялось дольше, чем хотели признавать представители либеральной или марксистской мысли 1970‐х годов. Некоторые итальянские критики усмотрели в «Моменте Макиавелли» одну из попыток навязать европейской истории идеологию американского либерализма; в ответ мне удалось указать, что мою книгу уже критиковали за недостаток как либерализма, так и американской идеологии1373. Среди англоязычных марксистов – от Р. Г. Тоуни до К. Б. Макферсона и Кристофера Хилла – существовала традиция изображать Харрингтона буржуазным идеологом, как и всех остальных его современников1374; в ответ на это я заметил, что определение «собственника-индивидуалиста» в трактовке Макферсона больше подходит Мэтью Рену, противнику Харрингтона, чем ему самому1375. Для моего тезиса важно, что речь идет о периоде, когда напряжение между землей и торговлей разрешалось в республиканской теории в пользу земли, а не торговли. Однако никак нельзя говорить о «моменте Макиавелли», когда недолговечная английская республика стояла перед выбором между аграрными и коммерческими ценностями, и я не утверждал, что такой момент существовал1376. Харрингтон лишь полагал, что передаваемая по наследству земельная собственность – более надежное основание для граждан республики, чем движимое имущество, покупаемое и продаваемое на рынке, и считал, что республика должна расширять свою земельную основу, чтобы успевать за развитием торговли. Он развивал тёрнеровскую «теорию фронтира» до того, как та была сформулирована, а неведомый Макиавелли спор между добродетелью и торговлей только начался.

Мое прочтение Харрингтона подверглось наиболее упорным нападкам в той части, где я утверждал, что он стремился сделать основой своей идеальной (но английской) республики добродетель активного гражданина. Он много писал – больше, вероятно, чем я уделил этому внимания, – о понятии интереса и способах превратить личный интерес в интерес всеобщий. В его трудах встречаются фрагменты, где республиканские институты изображаются как механизмы, заставляющие людей поступать добродетельно, когда их природа уже лишена добродетели; кроме того, он и вовсе странным образом предлагает разделить речь и действие, передав первую функцию немногим, которые должны обсуждать, но не решать, а вторую – многим, которые должны решать, не обсуждая. По этой причине Джонатан Скотт неоднократно утверждал, что Харрингтон являлся не республиканцем, а эксцентричным последователем Гоббса и, возможно, был не в своем уме, а его утопия – своего рода безличный Левиафан, существующий во множестве проявлений и предназначенный для того, чтобы вынудить людей к повиновению, на которое они никогда бы не согласились добровольно