Получалось, таким образом, что для подобного склада ума, который я пытался определить, было характерно восприятие последовательности единичных событий и действий во времени как нерациональных, но что средства, которыми он располагал для осмысления единичного, служили ему и для понимания цепочек событий во времени, для придания жизнеспособности политическим действиям и для поддержания устойчивости политических структур. На этом этапе изучение позднесредневекового или ренессансного конституционализма превратилось в исследование позднесредневекового историзма; скорее радуясь такой перспективе, я продолжил разрабатывать модель, описывающую способы осмысления единичного и времени, которые, как мне казалось, были тогда доступны. Речь в целом шла о языках или парадигматических структурах, на которые я затем опирался.
Последний тезис важен, поскольку он указывает на то, что сделало работу Покока единственной в своем роде. Многие историки и политические философы приходили к выводу, что понять идеи во времени означало определить множество языков, на которых они были сформулированы. Покок показал, что один из этих языков создал историческую мысль, вместе с другими языками образовав то, что он обозначил как «дискурс истории или историографии». Для Покока это означало разрыв между, с одной стороны, политической мыслью или политической теорией и, с другой, – философией. В итоге история или историография стали формой политической мысли, необходимой для ее трансляции во времени. Пока Квентин Скиннер и другие ведущие историки политической мысли занимались воссозданием правовой и политической философии, породившей современную концепцию государства, а также теорию индивидуальных гражданских и политических прав, Покок продолжал изучать историографию и гражданское общество. Это побудило его проследить, как изменялись ограничения, которые политика накладывала на домодерную экономику. Кроме того, его интересовало, как происходила постепенная адаптация политической мысли и истории в коммерческом обществе с XVIII до начала XIX века39. Решая эту задачу, Покок понял, что мы имеем дело с парадигматическим сдвигом в британской истории40. Это открытие позволило Пококу осознать весь масштаб мировоззрения Эдварда Гиббона, которому он посвятил шесть томов выдающегося исследования «Варварство и религия» (Barbarism and Religion), выходившего с 1991 по 2015 год.
Предисловие
Эта книга состоит из двух основных частей, а сложность темы служит оправданием ее объема. В первой половине – разделенной на две части – я интерпретирую флорентийскую мысль эпохи Макиавелли, помещая его труды в круг сочинений современников и сверстников: Савонаролы, Гвиччардини, Джаннотти и других. Такой подход не использовался в ранее написанных англоязычных работах: я стремлюсь поместить флорентийский республиканизм в контекст, который анализирую в трех главах, составляющих первую часть. Здесь я предполагаю, что возрождение республиканского идеала сторонниками гражданского гуманизма поставило вопрос об обществе, в котором политическая природа человека, описанная Аристотелем, должна была получить завершенный вид внутри христианского представления о времени, отрицавшего возможность какой-либо мирской завершенности. Далее, я исхожу из того, что мышление европейца этого периода располагало ограниченным набором средств, позволяющих наделять смыслом секулярное время, – об этом речь пойдет в первых трех главах, а также в главах, посвященных обычаю, благодати и фортуне. Проблема существования республики во времени могла в ту эпоху осмысляться лишь с помощью таких средств. Флорентийцы первой четверти XVI века – в особенности Макиавелли – ставили и решали сформулированную таким образом общую проблему, что придает их мысли особое своеобразие.
Выражение «Момент Макиавелли» следует понимать двояко. Во-первых, оно обозначает момент и способ, благодаря которым появилась на свет мысль Макиавелли. Здесь я прошу читателя не забывать, что перед ним не «история политической мысли» (что бы это ни означало) в последние годы существования Флорентийской республики и не история политического опыта флорентийцев той эпохи, призванная «объяснить», как они выражали изучаемые нами идеи. Момент, о котором здесь идет речь, определяется выборочно и тематически. Я утверждаю, что устойчивые формы в темпоральном сознании европейцев эпохи Средневековья и раннего Нового времени привели к такому представлению о республике и гражданском участии в ней, которое ставило проблему исторического самосознания. Как можно заметить, Макиавелли и его современники прямо и косвенно сталкивались с этой проблемой и занимались поисками ее решения. Она играла важную роль тогда и не теряла своей значимости в последующие два или три столетия, во многом благодаря их оригинальным разысканиям. Попытки решения указанной проблемы – это исторический процесс, хотя речь шла лишь об одном из аспектов сложной структуры их мысли; а «момент» – это та историческая ситуация, в которой они занимались осмыслением этой проблемы, ставшей для них насущной.
Во-вторых, «момент Макиавелли» обозначает саму проблему. Это название того момента в концептуальном понимании времени, в который республика осознает собственную временнýю конечность, стараясь сохранить моральную и политическую стабильность в потоке иррациональных событий, воспринимавшихся как неминуемо разрушительные для всех стабильных светских установлений. На разработанном для этих целей языке ситуация описывалась как противостояние «добродетели» «фортуне» и «пороку». Изучение флорентийской мысли предполагает исследование того, как Макиавелли и его современники понимали оттенки значений этих слов и их импликаций в контексте тех способов осмысления времени, которые рассматриваются в предшествующих главах. Стремясь показать, что Макиавелли был в числе многих более и менее выдающихся людей, обеспокоенных решением этой проблемы, я надеюсь также показать, что это подходящий контекст для изучения его мысли. Толкуя ее таким образом, мы, возможно, сократим число высокопарных и оторванных от реальности интерпретаций, которым она подвергалась.
Кроме того, я утверждаю, что у «момента Макиавелли» была долгая история в том смысле, что секулярное политическое самосознание продолжало ставить вопросы для исторического самопонимания, составляя часть пути, проделанного западной мыслью от средневекового христианского к модерному историческому сознанию. Макиавелли и его современники, флорентийская теория и ее представления о венецианской практике оставили парадигматическое наследие, связанное с размышлением над не теряющими актуальности проблемами: понятиями сбалансированного правления, динамичной virtù41, ролью оружия и собственности в формировании гражданской личности. Во второй половине книги – в третьей части – я прослеживаю историю «момента Макиавелли» в английской и американской мысли XVII–XVIII веков, стараясь показать, что англоязычная политическая традиция была носителем республиканских и макиавеллистских концепций и ценностей, наряду с концепциями и ценностями конституционалистов, Локка и Бёрка. Я утверждаю, что ключевой фигурой здесь выступает Джеймс Харрингтон, осуществивший синтез гражданской гуманистической мысли с английским политическим и социальным сознанием, и философии войны Макиавелли – с основанным на общем праве представлением о важности безусловных прав на частную собственность. Первые три главы третьей части посвящены размышлению о том, как республиканская концепция политики оказалась уместной в весьма неблагоприятной обстановке Англии времен Гражданской войны, где конфликт между тюдоровским монархизмом и пуританским религиозным национализмом и милленаристским сектантством породил, по-видимому, намного больше соперничающих между собой стилей и языков мышления, чем во Флоренции. Уверенное распространение неоклассической политической теории, которая в каком-то смысле была наследницей пуританского милленаризма, и ее господство в Англии и Америке XVIII столетия – феномен, требующий осмысления, которому и должна послужить оставшаяся часть этой книги.
«Момент Макиавелли» в том виде, в каком он существовал в XVIII веке, составляет тему заключительных глав, в большей степени посвященных Америке. Противостояние «добродетели» и «коррупции» рассматривается как важная проблема социальной и исторической философии этой эпохи. Категории, которые она почерпнула из гуманизма и у Макиавелли, стали, как показано, проводником общего враждебного отношения к капитализму в начале Нового времени – отношения, основанного на критическом осмыслении системы государственного кредита, а не самого рыночного обмена. Понятия «кредита» и «торговли» все чаще перенимали функции «фортуны». Хотя это побуждало мыслителей воспринимать секулярное время как динамичное скорее, чем просто как хаотичное, противопоставление «добродетели» и «коррупции» – или «добродетели» и «коммерции» – сохраняло актуальность, олицетворяя оппозицию между ценностями и личностью, с одной стороны, и историей и обществом, с другой, в его первоначальной модерной и секулярной форме. В XVIII веке этот конфликт достигает пика за счет намечающейся тенденции к диалектическому восприятию истории в Европе и утопической картины открытого пространства в Америке, где исконно ренессансное чувство времени сохранялось, по-видимому, вплоть до XIX века. Я утверждаю, что проблемы, поднятые флорентийскими гуманистами еще во времена Леонардо Бруни, сыграли существенную роль в формировании модерного смысла истории и отчуждении от нее.
Замысел этой книги родился, когда Норман Ф. Кантор попросил меня написать обзор европейской конституционной мысли XVI–XVII веков для серии сборников, которую он тогда редактировал. На протяжении почти десяти лет работа далеко отошла от его или моих первоначальных намерений, но я должен упомянуть об этом полученном от него импульсе и о его поддержке, равно как и о великодушии его тогдашних издателей (