могли правильно оценивать ситуацию819.
Подлинный макиавеллизм должен, вероятно, обнаружиться там, где политическое сообщество окончательно осознает, что его vita является activa, и создает собственную мораль. Между тем первые английские последователи Макиавелли были придворными. Англия после Реформации все еще оставалась монархическим обществом. Монарха окружал социальный микрокосм, представителям которого в наибольшей степени было свойственно осознавать себя как индивидов, активно участвующих в управлении государством. В идеале двор видел себя платонически, в виде системы чинов и планет, вращающихся по назначенным орбитам вокруг расположенного в центре Солнца. Даже когда стало очевидно, что Гринвич и Уайтхолл – это не прекрасные и безвредные города вроде Урбино, а беспокойные, безжалостные и садомазохистские водовороты власти, то прежние представления не изменились: Колесо Фортуны оставалось символом жизни придворного в устойчивом средневековом смысле. Он падал лишь потому, что пытался подняться выше. Но за этими текстами обнаруживается точка зрения (которую Августин и Боэций смогли бы понять, хотя и отвергли бы), согласно которой придворный едва ли мог вести себя иначе. Он обладал своим virtus и ingenium820, которые побуждали его действовать, искать одновременно службы и власти и делали его уязвимым для fortuna. Чем явственнее это осознавалось, тем в большей степени двор превращался в мир с собственными нравственными законами, а придворный в силу своей природы сталкивался не только с опасностями такой жизни, но и с ее нравственными дилеммами. Пóзднее, относящееся к эпохе Карла I выражение этой рефлексии можно найти в пространном письме, написанном сэром Эдвардом Стэнхоупом Уэнтуорту, когда тот собирался занять пост Лорд-лейтенанта Ирландии821. При дворе Елизаветы и Якова было создано немало достопамятных сочинений, свидетельствующих об отвращении и восторге в отношении рассматриваемого нами хода мысли. Однако ни одно пособие или учебник по придворной жизни не поднялись на ту высоту политического анализа, какую мы видим у Макиавелли или Хань Фэя. Как политическое сообщество двор не был вполне естественным для человека явлением; он опирался на слишком малое число способностей слишком небольшого числа людей. Только республика представляла собой полноценный нравственный вызов.
Можно предположить, что политизированное сознание двора отчасти передалось всей стране. По мере того, как среди недовольных аристократов и дворян в парламенте и графствах росло чувство общности, сама Англия стала восприниматься как республика, где отношения между сословиями и правителем оказывались подвижны и подвержены превратностям фортуны. Их можно было описать в категориях, близких Макиавелли. Но здесь мы должны по-прежнему соблюдать осторожность в выборе формулировок. Прежние речевые модели, построенные на средневековой картине власти, нисходящей от Бога и определяющей каждому представителю иерархии его место, еще оставались влиятельными. Как следствие, республиканское мировоззрение медленно и постепенно двигалось против основного течения. Когда нам встречаются – а они встречаются – высказывания, носящие на себе явный отпечаток мысли Макиавелли, возникает новое затруднение: они могли быть пропущены через фильтр еще одного политического языка, известного как тацитизм, чье отношение к макиавеллизму неоднозначно822. Сторонники тацитизма принимали власть государя как естественную или по крайней мере признанную, а не как следствие нововведений. Поэтому они разделяли общее порицание Макиавелли за его скептический, почти атеистический, взгляд на авторитет. Однако в центре тацитизма стояли отношения между, с одной стороны, придворными, членами сената, другими аристократами и, с другой, завистливым и подозрительным государем, в связи с чем он мог опираться на представленные у Макиавелли способы изображения беспокойного и опасного мира политики, но составлявшего часть универсальной структуры власти. С точки зрения тацитизма государю подобало быть подозрительным, ибо он обладал естественной и законной властью над людьми, такими, какими позволял им быть реальный (или падший) мир. При этом правитель мог оказаться не в силах умерить свою подозрительность, и, как следствие, она могла доходить до крайности и разрушать его естественный и законный авторитет, – завистливость тиранов почти вошла в поговорку. Генрих VII представал в изображении Бэкона монархом, которому в целом удавалось сдерживать свою подозрительность, однако мы неоднократно читаем: поскольку вельможи этого короля не опасались его гнева, они не взаимодействовали с ним больше, чем того требовали их обязанности823.
В той мере, в какой подобные языки – тацитовский, макиавеллиевский или иной другой – применялись к отношениям между королем и различными сословиями или слоями общества в управляемой им Англии, проблема стабильности в государстве формулировалась иначе по сравнению с тем преимущественно средневековым языком, к которому прибегали авторы эпохи Тюдоров, говоря о войне Алой и Белой розы. В сочинениях некоторых из наиболее влиятельных – и неудачливых – придворных мыслителей постелизаветинской эпохи мы можем, держа в уме упомянутые предостережения, различить намечающиеся признаки этой перемены. Написанный Фулком Гревиллом объемный стихотворный «Трактат о монархии» (Treatise of Monarchy), на первый взгляд, полностью соответствует традициям изображения нисходящей перспективы власти: авторитет короля абсолютен и не допускает сопротивления. Монархическое правление сравнивается с аристократией и демократией как альтернативными видами суверенитета лишь крайне невыгодным для последних образом. Однако оно существует только как ответ на несовершенство мира, а это несовершенство – результат перемены, новизны или грехопадения. «До времени повести» существовал золотой век, когда порядок поддерживался сам собой, без меча или скипетра, но
some disproportioned tyde
Of times self humours hath that commerce drown’d
To which this image showes those tymes were bound824.
(Несоразмерная волна / Времен своенравных смыла те отношения между людьми, / С которыми, как показывает этот образ, те времена были связаны.)
«Времена повести» начались тогда, когда людям потребовалось, чтобы ими управлял некий суверен, страх перед которым обеспечивал бы порядок. Он предстает не просто судьей, утверждающим вечные законы, которым люди перестали подчиняться самостоятельно. Он – властитель, практикующий манипулятивное государственное управление и воздействующий на подданных, растерянных, испуганных, стремящихся к власти натур, таким образом, что они сами не вполне сознают это. Его искусство покрыто тайной, ибо люди, к которым он его применяет, уже не являются всецело рациональными существами. Король – это человек, соучаствующий в общей греховности, и искусство может оставаться непостижимым даже для него самого. В падшем мире даже власть, облеченная божественным авторитетом, носит характер практики, а не чистой нормы. Могущество короля становится абсолютным вследствие нравственного несовершенства, из чего неизбежно вытекает, что это несовершенство может оказаться присущим и ему самому. Через короля действует Бог, но даже сам король может не знать, как именно. Дистанция между монархом – наместником Бога, приводящем в исполнение Его приговоры, и завоевателем – бичом Божиим, который карает по Его воле, велика, но не непреодолима. В этом контексте многие писатели и проповедники впоследствии возвращались к двусмысленным предостережениям, которые Бог адресовал израильтянам, говоря им о будущем царе. Гревилл, продолжая классическую тему, объясняет, что «сильный тиран», если он достаточно умен, будет править почти неотличимо от хорошего короля825, – этот вопрос рассматривался Аристотелем и волновал Макиавелли. Однако, поскольку тиран, правя добродетельно, руководствуется не моральными принципами и разумом, а лишь житейским благоразумием, он сам до конца не понимает причин собственной добродетели. Мы вновь возвращаемся к кентавру Макиавелли, и возникает тревожащая мысль, что все короли были поначалу кентаврами – по крайней мере наполовину их природа состояла из природы «сильных тиранов».
Между властью короля и его умом существует разрыв: первая абсолютна, потому что последний несовершенен. Поскольку несовершенство ума объединяет короля с остальными людьми, то власть, которой Бог обладает над всеми падшими, лишь волей Провидения сосредоточена в руках человека, являющегося королем. Она должна быть абсолютной, но в то же время опираться скорее на осмотрительность, чем на разум. Теперь можно утверждать, что, поскольку ум короля столь же несовершенен, как и ум его подданных, он должен постоянно учитывать их законы, обычаи и мнения, созывая их для совета по конкретным поводам и регулярно. Впрочем, поскольку он наделен единоличной властью перед лицом Бога, король не обязан прислушиваться к мнениям юристов или парламента. Он поступает так лишь потому, что к этому его побуждает рассудительность. Однако это лишь означает следующее: его нисходящая власть в сочетании с несовершенным умом встречается с несовершенными умами его подданных, чтобы обмениваться опытом и советоваться друг с другом. В той мере, в какой опыт близок разуму, можно сказать, что голова и остальные части тела составляют достаточно рациональный corpus misticum (если степень рациональности вообще поддается измерению). Тем не менее наблюдается ощутимое и важное для сознания эпохи Якова I смещение акцентов – от совета к искусству управлять государством. Если в той точке, где монарх и народ сходятся в несовершенстве ума, люди представляются жаждущими власти, испуганными и растерянными, монарх становился не только грозным властелином, не просто соединял их опыт со своей рассудительностью, но также таинственным образом воздействовал на них