Монах. Анаконда. Венецианский убийца — страница 17 из 62

Сундук упакован и обвязан ремнями. Теперь с печальнейшим лицом слуга протягивает Эдварду сундучный ключ. Эдвард не видит старика, не слышит, не обращает на него внимания… покуда не ощущает горячие слезы на своей правой руке. Вздрогнув, он выходит из оцепенения, опускает взгляд… почтенный слуга стоит на коленях, прижимая к губам руку своего молодого господина… Эдвард заставляет его встать, сердечно и ласково пожимает ему руку… поднимает с пола пачку банкнот, выбирает одну покрупнее и вручает преданному слуге. Но старик смотрит на нее с горестной усмешкой, качает головой… кладет банкноту на секретер и, закрыв лицо ладонями, покидает комнату.

Теперь Эдвард внимательно перебирает свои бумаги. Некоторые из них складывает вместе, снова перевязывает вышеупомянутой голубой лентой и прячет на груди. Банкноты помещаются в красный сафьяновый футляр и доверяются жилетному карману. Спаниель резвится вокруг стола, заливаясь радостным лаем, – вероятно, он понимает, что хозяин готовится к отъезду, и сам очень не прочь составить ему компанию. Но веселость пса составляет разительный контраст с печалью его хозяина.

О! По улице с грохотом катит наемный экипаж! Останавливается у дома Семпрониуса… дверь уже открыта… форейтор[52] спешивается. Теперь он и старый слуга заходят в комнату Эдварда и выносят оттуда сундук, подхватив с двух сторон за ручки. Так что же, мой бедный друг Эдвард! Ужели я расстаюсь с тобой навеки? Ужели твой суровый отец не позволит тебе даже дышать одним с ним воздухом? Клянусь, мое сердце обливается кровью за тебя!

И вот сундук привязан к задку кареты, форейтор уже в седле, ступеньки экипажа опущены. Старый слуга вновь появляется в комнате Эдварда. Юноша вздрагивает и видимым усилием воли заставляет себя последовать за ним. Но у самой двери он останавливается и оборачивается, чтобы окинуть прощальным взглядом комнату, в которой, вероятно, жил с самого детства… в которой провел столько счастливых и столько горестных часов… и которую теперь покидает, возможно, навеки! Он надвигает шляпу на глаза… я вижу, как дрожат его колени, когда он переступает через порог. Увы, бедный юноша! С разбитым сердцем ты покидаешь отчий дом. Похоже, тебе даже запрещено проститься с твоим безжалостным судией! О, не утрать терпения, не утрать стойкости в страдании своем! Сохрани свое доброе сердце чистым от всякой злой мысли о нем, кто при всей своей жестокости все равно остается твоим родителем. Пусть он отказался вести себя как отец, но никогда не забывай, что ты – сын.

Я слишком удручен отъездом Эдварда, чтобы спокойно наблюдать за милой парочкой в кабинете этажом ниже. Пусть себе занимаются чем хотят – я не удостою их своим вниманием. Посему, дорогой дядюшка, на сегодня можете отложить перо. Вдобавок через полчаса станет слишком темно, чтобы…

Сядьте! Сядьте обратно, дядюшка! Эдвард еще не покинул дом! Сейчас он стоит перед портретом своей матери, который, как я упоминал прежде, висит над диваном в гостиной Корделии. Глаза его прикованы к любимым чертам.

– Ах, матушка! – словно въявь слышу я голос юноши. – Хорошо, что ты спишь в могиле! Хорошо, что не видишь, как твоего единственного сына изгоняют из отчего дома и сердца, и тебе не приходится осушать поцелуями его слезы, которые непременно смешивались бы с твоими собственными! Возможно, будь ты жива, такого не случилось бы. Возможно, ты заключила бы в защитные объятия сына, сегодня лишенного крова и выброшенного в огромный мир, и мой суровый отец внял бы мольбам страдающей матери, просящей за свое единственное дитя… Ах, если бы ты была жива, матушка… если бы твое место не занимала чужая мне женщина!..

Нет! Нет! Последних слов Эдвард не произносил – я несправедливо сужу о его честном сердце. Он признателен Корделии за всю доброту, к нему проявленную, ведь смотрите: он повязывает ленту с серебряным шитьем на алебастровую вазу, стоящую на каминной полке. Несомненно, он хочет дать мачехе понять, что думал о ней при расставании с родным домом и оставил ей драгоценную ленту как безмолвное напоминание о своей неизменной дружбе. О, она обязательно найдет твой прощальный дар, бедный Эдвард, и своим чутким сердцем верно истолкует намерение и чувства твоего сердца. Она будет часто думать о тебе в твое отсутствие и прилагать неустанные усилия к твоему возвращению – и пока Корделия там, ты не будешь совсем забыт в отчем доме.

Юноша вновь поворачивается к портрету матери. На стене рядом с ним висит набросок с него, раскрашенный тушью: творение всевоспроизводящего карандаша Вилли. Копия нарисована на почтовом листе и пришпилена к стене булавкой – свидетельство подлинного тщеславия юного художника, бесстрашно подвергающего свою работу сравнению с оригиналом. В рисунке тысяча изъянов, но даже отсюда я вижу, что мальчику удалось уловить сходство. Эдвард порывисто снимает рисунок со стены, с благоговейным восторгом прижимает к губам и покидает комнату с такой поспешностью, словно боится, что вот-вот появится отец и отнимет у него вновь обретенное сокровище.

Вот он уже в карете… форейтор взмахивает кнутом… Все, Эдвард уехал!

Утро пятницы

О, я застал минуту приезда: фаэтон Корделии стоит перед домом, старый слуга и горничная вытаскивают из него подушки и несколько свертков. Дверь гостиной распахивается, и в комнату вприпрыжку вбегает Вилли, веселый, как жаворонок. Его мать определенно где-то поблизости. Под мышкой у мальчика какой-то бумажный рулон – темный и закоптелый, будто папирусный свиток, обнаруженный на раскопках Геркуланума[53]. Вилли разворачивает лист и держит перед собой, любуясь его отражением в зеркале. Ага, теперь понятно, почему мальчик выглядит таким гордым и счастливым. В доме, где они с матерью гостили, он нашел две старинные цветные гравюры, на одной из которых изображена сцена битвы, а на другой сцена охоты; и добросердечный хозяин порадовал будущего Рафаэля[54], подарив ему обе. Ну что сказать, Вилли! Это и впрямь настоящее сокровище!

Ага, смотрите! В гостиной появляется Корделия… по пятам за ней идет старый слуга… Вижу, она уже знает об изгнании Эдварда: ее бледность и удрученный вид не оставляют в том никаких сомнений. Не снимая накидки, она медленно подходит к дивану, садится и неподвижно сидит, опершись локтем о стол и склонив голову на ладонь, погруженная в мысли явно не из приятных. Теперь Корделия задает слуге несколько кратких вопросов… получает равно краткие ответы… потом отсылает слугу прочь и велит Вилли последовать за ним.

Она остается одна. Сидит, сцепив руки и уставив глаза в ковер. Потом воздевает руки к небу, словно мысленно произнося молитву… отирает слезу со щеки. Ах! Суровый муж давно приучил бедняжку к такому безмолвному выражению печали. Вот она встает и с отсутствующим видом ходит взад-вперед по комнате. Взгляд ее падает на цветочную вазу, вокруг которой повязана расшитая лента! Она останавливается… похоже, пытается вспомнить, видела ли ленту раньше… затем отвязывает ее и читает серебряные буквы, горестно качая головой… на бледном лице играет меланхолическая улыбка. Теперь Корделия отпирает лакированный шкапчик, где хранит самые ценные свои украшения, и кладет расшитую ленту в один из ящичков. Вдруг она вздрагивает, захлопывает шкапчик, торопливо запирает замок и прячет ключ в карман.

Дверь открывается. Входит Семпрониус. Значит, Корделия услышала его шаги на лестнице. За ухо у него заложено перо, – полагаю, он только что вышел из своей конторы (вероятно, расположенной в глубине дома), чтобы поприветствовать вернувшуюся из деревни жену. Однако визит этот, кажется, Семпрониусу совсем не по душе: он похож на провинившегося школьника, который ожидает нагоняя от учителя. Обмен приветствиями завершен, и далее сцена становится довольно комичной: он не очень хорошо понимает, как приступить к рассказу о том, что произошло в ее отсутствие, а она не склонна облегчать ему задачу.

Оба молчат. Он вздыхает, покашливает, возит ногами по ковру и неловко ерзает на стуле. Браво! Каким необычайно вежливым стал наш герой! Он настаивает на том, чтобы помочь жене снять накидку, которую затем аккуратно складывает. Но разговор все не клеится. Семпрониус подходит к окну и до самого верха поднимает одну жалюзи. Благодарю вас, любезный сэр! Она мне сильно мешала, а теперь я вижу вас гораздо лучше. Семпрониус подбирает с пола вязальную спицу… смотрит в окно, барабаня пальцами по раме… идет к камину и ставит свой хронометр по каминным часам – они сломаны и вот уже девять дней не ходят, насколько мне известно.

Но Корделия, чье нежное сердце не выносит зрелища нравственных страданий, пусть сколь угодно заслуженных, наконец избавляет мужа от тягостного смущения. Она встает с дивана, подходит к нему с видом, выражающим самое дружеское участие и одновременно самую благородную укоризну, берет за руку и подводит к портрету покойной супруги. Во всем облике и во всей позе Корделии сейчас столько возвышенного благородства, что она представляется мне созданием высшего порядка! По лицу превосходной жены ясно видно, что сию минуту она говорит мужу так: «Кабы те уста могли сейчас произнесть: „О ты, суровый отец, где сын мой?“ – смогли бы вы ответить на такой вопрос?»

Семпрониус потупляет взор, не смея посмотреть в лицо ни неодушевленной матери своего сына, ни его живой заступнице.

Теперь несравненная Корделия умоляет мужа не быть жестоким к сыну и самому себе – она дает волю безудержным слезам и старается смягчить его ласками, выражающими самое искреннее участие и благоволение. Сумеет ли Семпрониус противиться ее мольбам?

Нет, нет! Такое было бы невозможно, если бы он уже не сотворил столь великую несправедливость, – уступить сейчас для него значит признать, что он проявил непростительную суровость в деле: ложный стыд препятствует ему отменить приговор, выносить который не следовало ни в коем случае. Если он не объявит Эдварда недостойным сыном, то невольно выставит себя самым безжалостным отцом. Посему, чтобы избежать осуждения за содеянную ошибку, Семпрониус намеренно ожесточает свое сердце и ослепляет свой рассудок – и теперь он пускается в длинный, оживленный рассказ о произошедших событиях. Ах, как хотелось бы мне сейчас стоять с ним рядом, чтобы время от времени поправлять его с точки зрения фактической достоверности – хотя бы из одной только любви к его славной сестрице, которая, умей я владеть кистью, была бы изображена на семейном портрете в далеко не лестных красках!