Монах. Анаконда. Венецианский убийца — страница 22 из 62

Опять двинулся он вперед, но теперь предоставил коню самому выбрать аллюр, для него предпочтительный. Усталое животное с радостью воспользовалось такой возможностью. Осбрайт, погруженный в меланхолические, но не лишенные приятства размышления, не замечал, с какой умеренной скоростью он продолжает путь, покуда вышедшая из-за тучи луна не залила вдруг все окрест своим сиянием. Выведенный из задумчивости неожиданным светом, молодой рыцарь поднял голову и увидел перед собой то самое место, к которому столь спешно и неутомимо стремился. Но уже стояла ночь, и чары, весь день властно влекшие его сюда, теперь утратили силу.

Тем не менее, даже хорошо понимая, что поиски останутся бесплодными, Осбрайт не смог отказать себе в удовольствии вновь посетить место, воспоминания о котором были бесконечно милы воображению и свято хранились в сердце. Он привязал коня к суку расколотого молнией дуба, вышел на узкую тропу, петлисто уходившую в горы, и вскоре достиг открытого пространства почти квадратной формы, с трех сторон окаймленного цветущим кустарником и деревьями. С четвертой же находилось устье грота, густо увитое плющом, жимолостью и прочими ползучими растениями. Осбрайт услышал знакомый рокот водопада, и сердце его забилось чаще, а в глазах заблестели слезы сладостной печали.

Он вошел в грот. Как и ожидалось, пещера была пуста, но при лунном свете, лившемся в разлом скального свода и превращавшем водопад в сияющий поток серебра, Осбрайт разглядел венок из все еще свежих цветов на широком каменном выступе у воды. С радостным возгласом он схватил венок и прижал к губам. Значит, пещеру посещали не далее чем сегодня! Ах, если бы только он поспел сюда до заката…

Но ведь солнце скрылось не навеки, завтра оно взойдет снова. И теперь юноша уже не сомневался, что для него оно станет солнцем новой радости. Он осушал поцелуями капли росы на цветах, льстясь мыслью, что то слезы печали о разлуке с ним. Затем Осбрайт надел венок на шею, а свой знаменитый шарф положил на место цветов и покинул пещеру с облегченной душой и с надеждой, укрепленной сознанием, что он не был забыт за время своего отсутствия… Теперь же, когда самая главная его тревога рассеялась, он смог обратить свои мысли к близким людям, занимавшим следующее по значимости место в его сердце, и к родному дому, где его нежданное появление бесспорно вызовет чрезвычайную радость. Вновь юноша пришпорил коня, но тот и не нуждался в понуканиях для того, чтобы понестись во весь опор к хорошо знакомой цели. Скакун мчался стрелой и не остановился бы до самого замка Франкхайм, если бы Осбрайт не придержал его в полумиле от отчих башен. Громкий колокольный звон привлек внимание и встревожил воображение рыцаря. Доносился он со стороны часовни Святого Иоанна, воздвигнутой благочестием одного из давно умерших предков Осбрайта и имевшей единственное назначение: принимать под своими сводами останки тех, кто скончался в стенах Франкхайма. Для вечерни было слишком поздно, для полунощницы – слишком рано. Да в часовне и не было принято отправлять богослужения, разве только по особым праздникам или в случаях крайней важности. Со стучащим сердцем Осбрайт замер и прислушался. Колокол все звонил и звонил, да так медленно, так торжественно, что уже не оставалось сомнений: он возвещает об уходе чьей-то освобожденной души. Уж не забрала ли смерть кого-то из семьи? Уж не придется ли оплакивать утрату сородича, друга, родителя? Неодолимая потребность сейчас же получить ответ на этот вопрос не позволила юноше продолжить намеченный путь. Он спешно повернул коня и устремился в кипарисовую рощу, под сумрачной сенью которой скрывалась часовня.

Она стояла в самой глубине рощи, и Осбрайту хватило нескольких минут, чтобы достичь места, откуда исходил звук. Но колокол уже умолк, и после краткой тишины до слуха рыцаря донеслись мощные раскаты органа и торжественное хоровое пение. Он хорошо знал эти печальные мелодичные звуки: «De Profundis» в исполнении монахинь и монахов двух расположенных неподалеку монастырей, Святой Хильдегарды[68] и Святого Иоанна.

Внутренность часовни была ярко освещена. Потоки света лились из расписных окон на деревья вокруг, расцвечивая листву сотнями сияющих красок. Представлялось очевидным, что здесь проводится погребальная служба и что покойный был персоной высокого звания.

Осбрайт спрыгнул с коня и, не позаботившись поставить его на привязь, ринулся в часовню, едва дыша от тревоги.

В часовне было полно народу, а поскольку вошел он с опущенным забралом, никто не почел нужным посторониться перед ним. Но в нескольких шагах от главного входа находилась низкая дверь, ведущая на галерею, куда имели доступ единственно члены благородного семейства Франкхайм. Снедаемый нетерпением, Осбрайт не стал задавать вопросов, ответы на которые страшился услышать, а тотчас же устремился к частной двери. Пробиться к ней удалось не без труда, а уже наверх он поднялся совершенно беспрепятственно, ибо все присутствующие были слишком поглощены скорбным действом, чтобы замечать чьи-то перемещения.

Увы! На галерее никого не оказалось. С каждым мгновением в юноше крепла уверенность, что колокол звонил по ком-то из родных. Весь трепеща от тревоги, он посмотрел вниз. Над нефом висели черные полотнища, но огни бессчетных факелов разгоняли двойной мрак ночи и траурного убранства. Сладостно-печальный реквием все еще звучал с хоров, где размещались монахини Святой Хильдегарды. Во всех проходах теснились вассалы Франкхайма, однако средняя часть нефа оставалась свободной – там находились главные участники скорбной церемонии, и толпа держалась от них на почтительном расстоянии. У разверстой могилы в самой середине нефа стоял аббат монастыря Святого Иоанна, преподобный Сильвестр. Он простирал над ней руки, словно даруя уже освященной земле дополнительное благословение. Вся его высокая худая фигура дышала внушающей благоговение святостью. Глаза его, казалось, источали мягкое горнее сияние, когда он с набожным восторгом воздел их к небу, но огонь в них погасили слезы жалости, едва он обратил сострадательный взор в сторону величественного беломраморного монумента, что возвышался по левую руку от него и прямо напротив укрытия Осбрайта. Там, опираясь о надгробие (воздвигнутое в память о первом графе Франкхайме, Ладиславе), стояли двое главных скорбящих: воин и дама. Почти невыносимая тяжесть упала с сердца юноши, когда он признал в них возлюбленную чету, произведшую его на свет.



Теперь он больше не дрожал за жизнь одного из родителей, чья неизменная любовь к нему на протяжении всех лет его существования заслуженно вызывала в нем ответное чувство. Но кого же они оплакивали? Утрата, причинившая столь глубокое горе родителям, непременно должна коснуться и его самого, а в том, что горе их безмерно, даже и сомневаться не приходилось. Благородная Магдалена стояла, стиснув руки и воздев к небу глаза, из которых ручьями текли бессознательные слезы: недвижная, как статуя, белая, как мраморный памятник, служивший ей опорой, олицетворение невыразимого отчаяния.

Совсем иначе отражалось страдание в благородных резких чертах графа Рудигера. Страшная боль терзала его сердце, словно пронзаемое ежесекундно тысячами ядовитых скорпионьих жал, но ни единая слеза не выступила на его налитых кровью глазах, ни слабейшая дрожь могучих рук не выдавала безмолвной душевной муки. Угрюмо и грозно хмурились черные изогнутые брови. Он ни на миг не отрывал взора от пышно убранного гроба с гербом Франкхаймов, что стоял на помосте между ним и Магдаленой. Одна его рука покоилась на гробе, другая крепко сжимала усыпанную драгоценными камнями рукоять кинжала. Сверкающие глаза – раскрытые до предела, едва не выпадающие из орбит – горели зловещим багровым огнем. Казалось, презрение кривило его губы и заставляло ноздри раздуваться. Все в нем свидетельствовало о подавленной ярости и непреклонной решимости. Слабое подобие мрачной усмешки обозначалось в уголках рта, словно пророчески заверяя в неотвратимости ужасной мести. Его длинный черный плащ, одною полою перекинутый через правую руку, соскользнул с левого плеча и ниспадал свободными складками, громко шелестевшими в дуновениях ночного ветра, который колебал пламя факелов и словно бы испускал горестные вздохи по усопшему, явственно слышные в паузах скорбной мелодии, выводимой монахинями. При каждом порыве ветра белые плюмажи на четырех углах катафалка печально покачивались, и тогда слезы из глаз Магдалены струились еще сильнее при мысли, что ничего подвижного теперь не осталось от страстно любимого существа, кроме этих вот трепетных плюмажей, украшающих его катафалк.

И вот настала минута опустить гроб в могилу. Музыка смолкла, в часовне воцарилась глубокая, страшная тишина, нарушаемая лишь рыданиями юного пажа, который рухнул на колени и накрыл голову плащом, безуспешно стараясь заглушить звуки своего горя. Хотя лицо его было скрыто, изящная стройная фигура, длинные темно-золотистые локоны, колыхавшиеся на ветру, а прежде всего столь бурные проявления печали не оставили у Осбрайта сомнений в личности скорбящего. То был молодой Ойген, любимый, но непризнанный отпрыск графа Рудигера.

Четверо монахов подошли к катафалку, в тишине подняли с него гроб и направились к могиле. Их тяжелая, звучная поступь вернула Магдалену к действительности – несчастная простерла руки вперед и сделала несколько шагов, словно желая задержать гробоносцев. Но уже в следующий миг, осознав всю бессмысленность отсрочки неизбежного, она сложила руки на груди и в смиренной покорности склонила голову. Ее супруг по-прежнему оставался недвижен.

Гроб осторожно опустили в могилу, служители уже собирались накрыть его мраморной плитой, но внезапно Ойген издал громкий вопль.

– О нет! Погодите! Погодите! – вскричал он, вскакивая на ноги и бросаясь вперед. Он схватил за руку одного из монахов, взявшихся за надгробный камень. Глаза у него были опухшие от слез, весь облик дышал безумием, в голосе звенело отчаяние. – Ах, нет! Погодите! Он был единственный на свете, кто по-настоящему любил меня! Самая малая капля крови в его жилах была мне дороже всех тех, что согревают мое сердце! Я не в силах расстаться с ним навеки! О нет, святой отец! Молю, погодите!