Я обернулся и увидел ее. Она стояла безмолвно, и я пошел навстречу ей. Я шел к ней, в душе вознося хвалу Святой Деве, хотя — прости меня, грешного, Господи! — в сумятице мыслей едва произносил Ее святое имя.
Боже мой! Как изменилось бедное дитя! Прекрасное лицо стало белее мрамора, огромные глаза потухли, и в них затаилась невыразимая скорбь. Одни лишь ее чудесные волосы были все те же и золотыми волнами сбегали на плечи.
Мы стояли и глядели друг на друга, ошеломленные встречей, пока я, наконец, не спросил ее:
— Неужели это ты, Бенедикта? Та, кто живет в этом страшном месте — в хижине на берегу Черного озера? Отец тоже с тобой?
Она ничего не ответила, но от меня не укрылось, как задрожали ее губы, словно она пыталась сдержать рвущиеся наружу рыдания.
— Отец живет с тобой? — снова повторил я.
Она ответила так тихо, что ответ ее можно было принять за вздох:
— Мой отец умер…
Боль ее пронзила ответной болью мое сердце — такой острой, что я не смог вымолвить ни слова в ответ. Бенедикта отвернулась, стараясь скрыть хлынувшие из глаз слезы, но я видел, как сотрясаются от рыданий ее хрупкие плечи. Не в силах более сдерживать себя, я шагнул навстречу, взял ее руку и, пытаясь изгнать из самых дальних тайников своего сердца всё грешное, произнес:
— Дитя мое, милая Бенедикта, твой отец ушел, но другой Отец не покинет тебя и защитит от всех напастей. А я, жалкий и ничтожный слуга Его, буду орудием Его Святой воли и помогу тебе пережить это великое горе. Тот же, кого ты так безутешно оплакиваешь, не канул бесследно, он перенесся в лучший мир, и Господь на оставит его своей добротой.
Но слова мои, казалось, только пробудили дремлющую скорбь девушки. Силы совершенно оставили ее. Она опустилась на землю, и слезы, более уже не сдерживаемые, хлынули из глаз; рыдания так сильно сотрясали ее тело, что душа моя переполнилась тревогой. Я склонился над нею, и теперь уже мои собственные слезы катились по ее золотым прядям. Разум мой повелевал мне поднять ее с земли, но руки отказывались повиноваться. Минуло время, прежде чем девушка начала приходить в себя и заговорила, но речь ее была такова, словно она говорила не со мной, а обращаясь к самой себе.
— Мой отец! Мой бедный несчастный отец! Да, он умер, они убили его, он мертв, он давно уже мертв от горя… Моя мама, прекрасная моя мама, тоже мертва… мертва от горя — горя и раскаянья… Я не знаю, в чем, в каком грехе, но знаю, что он простил ее… Мой отец, он не был жестоким, он мог быть только милосердным и мог только сострадать… Сердце его было таким мягким! Он не мог раздавить даже малую букашку, а его заставляли убивать людей… Но отец и дед его всегда жили здесь… И из поколения в поколение все они были палачами, и это родовое проклятье довлело над ним. И некуда было бежать ему, а эти жестокие люди снова и снова заставляли его вершить страшную службу. Сколько раз я слышала, как он клялся убить себя, и, верно, одна лишь мысль о моей судьбе удерживала его от этого шага. Он не мог оставить меня умирать с голода, а ему пришлось видеть, как меня оскорбляют, и наконец — о, Святая Дева! — как меня опозорили за преступление, которого я не совершала…
Когда Бенедикта вспомнила о той ужасной несправедливости, щеки ее, до той поры бледные, запылали, и память о пережитом позоре и несчастном отце вновь отозвалась болью в ее глазах, и вновь она была готова разрыдаться, но я поспешил остановить ее, утешая, хотя мое собственное сердце разрывалось на части от сострадания.
— Увы, мой бедный отец! — продолжала она. — Он всегда и во всем был несчастлив! Даже радости крещения собственного ребенка он был лишен. Я — дочь палача! — произнесла она с горечью. — А потому моим родителям запрещено было крестить меня; они так и не смогли найти ни одного священника, который даровал бы мне имя. Потому они сами дали мне его — Бенедикта — и сами окрестили меня.
— Я была еще совсем ребенком, когда умерла моя мама. И похоронили ее в неосвященной земле. И потому нет ей пути на Небеса, а суждено вечно гореть в адском пламени. Когда она умирала, мой отец пошел к Его Преосвященству, епископу вашему, и умолял его прислать священника, чтобы тот дал ей причастие. Но мольбу его не услышали. Священник не пришел, и мой несчастный отец сам закрыл ее глаза, а его собственные ослепли от муки и горя, и он клял свою злую судьбу.
— И никто не помог ему выкопать могилу. Он сделал это сам. И негде было похоронить ее — только там, где он хоронил повешенных и казненных — около виселицы. Своими собственными руками он положил ее в эту нечистую землю, и никто не отслужил заупокойной мессы по ее истерзанной душе.
— Я хорошо помню, как отец брал меня за руку и вел к ясному лику Святой Девы, как приказывал мне преклонять колени и складывать вместе мои маленькие ладошки, как учил молиться за душу бедной мамы… С того самого дня каждое утро и каждый вечер я молилась за нее, а теперь молюсь за обоих — и за отца, который тоже умер без причастия, потому и его душа не с Богом, а корчится в муках на адском пламени.
— Когда он умирал, я побежала к отцу-настоятелю и молила его так же, как некогда отец молил за мою несчастную маму. Я ползала перед ним на коленях. Я умоляла, я рыдала, я целовала его ноги, но он велел мне убираться.
Бенедикта говорила и говорила. И чем больше было сказано, тем решительнее становилось выражение ее лица. Она поднялась на ноги и теперь стояла очень прямо, гордо вскинув голову и подняв глаза к небу, словно обращалась теперь напрямую к Богу и ангелам Его, перечисляя нанесенные ей жестокие обиды. Она простерла руки, и было в этом жесте столько вдохновенной силы и истинного благородства, что я невольно преисполнился глубокого благоговения — ее простые и искренние слова слетали с прекрасных уст в таком красноречии, равного которому я никогда и нигде не слышал. Едва ли я бы отважился назвать ее речь вдохновением — оно всегда даровано свыше, а каждое ее слово — Господи, прости меня! — звучало жестоким обвинением Ему и Его Святой Церкви. Едва ли с уст простого смертного, не отмеченного Божьей дланью, могли сорваться такие слова! Глядя на это страстное, вдохновенное существо, я вдруг так остро и безоговорочно ощутил собственную никчемность, что готов был пасть на колени перед ней, как перед святой, когда она вдруг продолжила прерванный монолог, и острая жалость пронзила все мое существо.
— Жестокие люди убили его, — произнесла она, и каждое слово рвалось рыданием из ее сердца. — Они лапали меня своими руками, ту, которую он так любил. Без всякой моей вины они обвинили меня в преступлении, которого я не совершала. Они натянули на меня рубище позора, а на голову — соломенный колпак, поставив на мне черное клеймо бесчестья. Они глумились надо мной, а его обрекли вести меня на веревке к лобному месту и там — привязать к столбу, и бросали в меня грязью и камнями… И тогда его большое, доброе сердце не выдержало… Он умер… И теперь я одна…
XXV
Бенедикта умолкла. Я не проронил ни слова в ответ. Что я мог сказать в этот скорбный час? Даже у Церкви едва ли найдется бальзам, способный залечить ее страшные раны. Чем больше я думал о нелепой жестокости того, что случилось с этой простой и безобидной семьей, тем сильнее в сердце моем нарастал безотчетный протест против мира, жизни, против Церкви, против Бога! Они несправедливы, чудовищно несправедливы! Жестоко, дьявольски несправедливы!
Все, что нас окружает, — закостеневшая, бездушная дикость, преисполненная угроз и мерзких неожиданностей, холодная от нетающих снегов — становится видимым воплощением жалкого бытия, которому бедное дитя было обречено с самого рождения.
…Минуло какое-то время, пока Бенедикта пришла в себя и немного успокоилась. Тогда я спросил ее, есть ли кто-нибудь, кто в состоянии защитить ее и помочь ей? И кто он?
— У меня нет никого, — ответила она. Затем, видимо, разглядев тревогу в моих глазах, добавила: — Я всегда жила очень уединенно, в Богом проклятых местах и давно привыкла к этому… Сейчас, когда отец умер, едва ли кто-нибудь заговорит со мной, да и я едва ли отважусь с кем-нибудь разговаривать, вы — единственное исключение.
Она замолчала, но потом, поколебавшись, заговорила вновь:
— Правда, есть один человек, но он…
Не закончив фразу, она снова умолкла. Я не стал настаивать и выяснять, кто это, чтобы не смутить ее. Бенедикта сменила тему.
— Я еще вчера узнала, что вы здесь. Мальчик приходил и просил молока для вас. Если бы вы были простым человеком, он не пошел бы ко мне. А вы — человек Божий, потому вам не может повредить то, к чему я прикасалась: всем ведомо — на мне тень дьявола. Но вы, верно, не забыли вчера осенить крестом свою трапезу?
— Если бы я знал, Бенедикта, что все это он принес от тебя, — отвечал я, — в том не было бы никакой нужды.
Она подняла на меня свои глаза — они сияли.
— О, господин, — произнесла она. — О, милый брат мой!
И взгляд ее, и слова пронзили мое сердце и наполнили все существо благоговейным восторгом, хотя, по правде, все, что делало или говорило это святое существо, всегда восторгало меня.
Я спросил ее, что привело ее сюда и кто тот человек, кого она звала?
— Это не человек, — ответила она, смеясь, — это моя коза. Она убежала, и я думала, что она где-то здесь, в скалах, и теперь я ищу ее.
Она кивнула, словно говоря мне — «до свиданья», и сделала движение, чтобы уйти, но я остановил ее.
— Постой! — сказал я. — Я помогу тебе найти ее.
Вскоре мы разыскали животное — оно оказалось на одном из горных уступов неподалеку от нас. Бенедикта так обрадовалась, вновь обретя свою незадачливую спутницу, что даже опустилась на колени и, обняв ее за шею, прижав к себе, стала осыпать ее ласковыми именами и прозвищами. Зрелище это умиляло меня, и я ничего не мог с собой поделать.
Заметив мой взгляд, Бенедикта заговорила:
— Ее мать упала со скалы и разбилась. Я взяла малышку себе и выкормила молоком, и потому она очень меня любит. Только тот, кто одинок, может по-настоящему оценить любовь животного.