Она собралась уходить, и тогда я наконец набрался смелости задать вопрос, который давно мучил меня.
— Бенедикта, пожалуйста, ответь мне, правда ли, что в ночь праздника ты пошла навстречу той пьяной компании, чтобы они не обидели отца? Да?
Она смотрела на меня, и во взгляде ее читалось великое изумление.
— А что же еще могло заставить меня пойти туда?
— Я не мог подумать иначе, — ответил я, сконфузившись.
— А теперь — до свидания, — сказала она, собираясь уходить.
— Бенедикта! — воскликнул я.
Она остановилась и повернула голову.
— В воскресенье я буду на Зеленом озере, тамошние женщины просили меня о проповеди и причастии. Ты придешь?
— О, святой отец!.. Нет… — она потупилась и отвечала очень тихо, голос ее дрожал.
— Ты не придешь?
— Я бы очень хотела прийти… Но если я приду, это испугает всех благочестивых людей, кто придет послушать вас. Да и ваша доброта ко мне может очень вам повредить. Молю вас, господин! Я так благодарна, но никак не могу прийти.
— Тогда я приду к тебе.
— О, не делайте этого, умоляю! Это опасно для вас!
— Я приду.
XXVI
Мальчик, мой провожатый, научил меня печь пирог. По крайней мере, последовательность и пропорции были мне ведомы, но, увы, ничего не получилось. То, что я изготовил, — жирное, клейкое месиво — скорее годилось для пасти сатаны, нежели смиренному сыну Церкви и последователю Святого Франциска. Неудача чрезвычайно обескуражила меня, но не убила аппетита. Я решил утолить голод позавчерашним черствым хлебом и насыщался, обмакивая его в кислое молоко. Я был уже близок к тому, чтобы подвергнуть свой желудок суровому наказанию за многочисленные грехи его, когда пришла Бенедикта. Она принесла целую корзину съестного с фермы. Чего там только не было! Боюсь, не только сердцем своим я вознес молитву за ее чудесное появление этим благословенным утром.
Она весело рассмеялась, обнаружив нечто в моей сковороде, и без слов выбросила ее содержимое птицам. Затем промыла ее в ручье, а вернувшись, разожгла огонь и принялась готовить пирог: взяла две пригоршни муки и положила их в большую глиняную миску, добавила чашку сметаны, бросила щепотку соли и своими тонкими белыми пальчиками энергично замесила тесто — оно получилось мягким и пышным. Затем она смазала сковороду куском желтого сливочного масла, положила тесто и поставила на огонь. Очень скоро тесто подошло и края сковороды стали ему малы, но Бенедикта очень ловко проткнула его в нескольких местах, и вскоре пирог подрумянился и был готов. Она водрузила его передо мной. Да, это совсем не походило на то, что сотворил я.
Я пригласил ее разделить трапезу, но она отказалась. Кроме того, она потребовала, чтобы перед едой я осенил крестным знамением то, что она приготовила. Она считала, что, поскольку над ней тяготеет церковное проклятие, это необходимо. Но я отказался сделать это. Пока я насыщался, она собирала цветы на скалах, а затем, сплетя из них венок, повесила его на распятье, прикрепленное над входом в мое жилище. Потом она принялась чистить посуду, а следом занялась и моим обиталищем, и оно преобразилось и даже вдруг мне понравилось. Наконец, она переделала всю работу и простилась со мной. Я попытался удержать ее, но все мои ухищрения оказались тщетны, и она ушла.
Каким мрачным и унылым показался мне день после того, как она оставила меня в одиночестве! Ах, Бенедикта, Бенедикта! Что же ты сделала со мной? Почему служение Богу, которое, я знал, и есть мое истинное призвание, вдруг утратило свою привлекательность, и мне захотелось остаться здесь, в этой глуши, навсегда — с тобой!
XXVII
Жизнь здесь, в горах, оказалась вовсе не такой уж невыносимой, как думалось вначале. Я привык к своему уединению. Эта горная страна, поначалу внушавшая мне ужас и уныние, постепенно открыла свою красоту и добрый свой нрав. Она была прекрасна в своем величии, а строгая красота ее возвышала и очищала душу. Каждый день, выкапывая корни или занимаясь каким-нибудь другим делом, я не уставал вслушиваться в голос первозданной природы и чувствовал, как совершенствуется душа моя, как она очищается от скверны.
Никогда в этих горах я не слышал певчих птиц. Здешние птицы не умеют петь, только кричат — хрипло и отрывисто. И у цветов нет запаха, но они поразительно прекрасны и переливаются всеми цветами радуги. Видел я здесь места, где едва ли когда-нибудь ступала нога человека. Они казались мне священными, исполненными таинственного смысла и девственно-чистыми, неизмененными с той поры, когда их изваяла рука Создателя.
Поражало великое изобилие этих мест. Серны на склонах гор перемещались такими огромными стадами, что порою казалось — движутся сами горы. Встречались там горные козлы, большие и гордые, но — благодаренье Господу — я ни разу не встретил медведей. А сурки играли вокруг меня, доверчивые, как котята. Орлы, благороднейшие из здешних обитателей, гнездились на утесах так высоко, что выше уже невозможно.
Устав, я падал в альпийские травы — такие душистые, в отличие от цветов, что с ними едва ли сравнятся изысканные благовония. Я закрывал глаза, слушая, как ветер шепчет в стеблях, и сердце мое исполнялось мира и покоя.
XXVIII
Каждое утро к моей хижине приходили женщины с фермы. Об их приближении я всегда узнавал загодя, по голосам, радостно звеневшим в чистом горном воздухе, и эху, многократно отраженному от склонов гор. Они несли мне пищу: молоко, масло, сыр. Встречи наши были коротки — поговорив о пустяках, они уходили. Но именно от них я узнавал о том, что случилось в горах и что происходит внизу, в долине. Они всегда были счастливы и веселы и с радостью ждали наступления нового воскресного дня, когда утром, принарядившись, пойдут к торжественной мессе, а вечером будут танцевать с дружками-охотниками.
Однако, увы, и эти счастливые люди не были свободны от греха судить ближних своих, судить о них по слухам и судить несправедливо. Они рассказывали мне о Бенедикте — называли ее порочной девкой и (сердце мое протестует против этих слов!) любовницей Рохуса. Позорный столб, — говорили они, — самое место для таких, как она.
Я с трудом сдерживал свое негодование, слыша, как жестоко и облыжно говорят они о той, кого так мало знают. Я понимал, что речи их рождены неведением и мягко пенял им на это. Неверно, — говорил я, — осуждать человека, не выслушав его. Не по-христиански говорить о человеке плохо.
Они не понимали. Их удивляло, что я защищаю Бенедикту — существо, которое (они доподлинно знали: «все об этом говорили!») подвергнуто всеобщему позору и осуждению и у которого нет ни одного друга и заступника.
XXIX
Утром я отправился на Черное озеро. Истинно говорят, что это — страшное и проклятое место, годное только для обуянных дьяволом. И здесь живет бедное, несчастное дитя! Я подошел к хижине и через окно увидел огонь, горевший в очаге, и чайник, висевший над ним. Бенедикта сидела рядом на маленьком стульчике, устремив взгляд в огонь. Лицо ее было освещено багровыми отблесками, и я увидел следы слез на щеках.
Я не хотел быть свидетелем ее тайной скорби, а потому поспешил дать ей знать о своем приближении, окликнув по имени. Она поднялась и подошла приветствовать меня, а я начал говорить, нимало не задумываясь, о чем речь моя, поскольку говорил только для того, чтобы дать ей время успокоиться. Я говорил с ней так, как брат мог говорить с сестрой, а может быть, и искренней, потому что сердце мое полнилось состраданием.
— Бенедикта, — произнес я, — мне ведомо твое сердце, и я знаю, что в нем больше любви к этому дикарю Рохусу, нежели к благословенному и возлюбленному Господу нашему. Я знаю, как стойко ты переносишь позор и небрежение, и лишь мысль о том, что ему известно о твоей невиновности, поддерживает тебя. У меня и в мыслях нет осуждать тебя, ибо что может быть чище и святее девичьей любви? Но мой долг — защищать тебя, и потому я должен предупредить — ты заблуждаешься.
Она внимала мне, опустив голову, и молчала, но я слышал ее горестные вздохи. И я видел, что она дрожала.
— Бенедикта, — продолжал я, — чувство, живущее в твоем сердце, может погубить тебя. Молодой Рохус — совсем не тот человек, который назовет тебя своей женой перед Богом и людьми. Почему он не защитил тебя тогда?
— Его там не было, — произнесла она, подняв голову и вглядываясь в мои глаза. — Он и его отец были тогда в Зальцбурге. Он ничего не знал.
Прости меня, Господи, но я не ощутил радости, узнав, что тот, другой, неповинен в тяжком грехе, в котором я его винил. Некоторое время я стоял неподвижно и безмолвно, опустив голову.
— Но, Бенедикта, — наконец продолжил я, — подумай, возьмет ли он в жены ту, чье доброе имя запятнано в глазах его семьи, родственников и знакомых? Нет, он ищет тебя с недоброй целью. О, Бенедикта, доверься мне!
Но она молчала, и я не смог добиться от нее ни слова. Казалось, она вообще не в состоянии была говорить — дрожала и тяжело вздыхала. Я видел, что она слишком слаба и не может бороться с искушением любить Рохуса. Я видел, что она всем сердцем приросла к нему, и душа моя преисполнилась жалости и скорби — жалости к ней и скорби о себе. Я чувствовал, что сила моя неравна той тяжкой обязанности, что возложена на меня. И сознание собственного бессилия так остро пронзило меня, что я едва сдержал стон.
Я покинул ее жилище, но не вернулся в свой дом. Много часов я блуждал по безлюдным берегам Черного озера — без цели, без смысла.
Горько было сознавать свое поражение, но еще горше — что моя мольба к Богу даровать мне благодать и силу — безответна. Значит, Господи, я оказался негодным Тебе слугой… И осознав это, я вдруг еще острее, чем когда-либо, понял земную природу своего чувства к Бенедикте и всю страшную глубину его греховности. Я с ужасом ощутил, что не отдал всего сердца своему Богу, как должно, но привязан к мирскому, суетному и невечному. И стало мне совершенно ясно, что даже если я смогу изгнать земное из своей любви к ней, и чувство мое к невинной деве очистится от скверны страстей, даже тогда не снизойдет на меня Божья благодать, и вечно — пока я жив — под внешним обличием монаха будет таиться грешник. Так мучительны были эти мысли, что в отчаянии я рухнул на землю, в полный голос призывая на помощь Спасителя.