Монахини и солдаты — страница 11 из 105

Bitwa o Anglie.[43] Ленино, Варшава, Гданьск. Ротенбург, Дрезден, Берлин. Или это он вновь в Лондоне, возле увенчанной орлом колонны в Нортхолте, поставленной в память о польских летчиках, погибших за Польшу, погибших за Англию? Триста третья эскадрилья имени Костюшко, в которой служил отец, — лучшая во всей польской авиации. Львов, Краков, Варшава. Битва за Англию, за Атлантику, Дьеп, Африку, Италию, Францию, Бельгию, Голландию, Германию. Отец и его брат надевают шлемы и парашюты и садятся в свои «спитфайтеры». И Граф хочет лететь с ними, только повсюду колонны, все больше колонн, разбитых колонн в разрушенном городе, и на каждой список сражений, великих битв, великих поражений, и вот он видит, насколько хватает глаз, не прошлое, а будущее…

Граф привык к кошмарам. Он успокаивал их, усмирял, и они оставляли после себя лишь легкий след. Мучительней и страшней были ужасы бессонницы. В такие часы, когда он лежал на своей узкой кровати, в своей маленькой спальне, вперив взгляд в темный потолок, казалось, являлся призрак отца, становился рядом и заводил разговор, в который, когда родители были живы, он вступал с такой неохотой. Чего им недоставало? Они жили в сказочной стране. Восточную Польшу следовало сдать Сталину, пока еще оставалось что сдавать. Они думали, что войска западных союзников первыми подойдут к Варшаве. Отец Графа много раз описывал момент, когда он понял, что русские успеют первыми. Так что нужно было махнуть рукой на уходящих немцев и сопротивляться русским! Или они сошли с ума? Для чего в любом случае было устраивать Варшавское восстание? Чтобы «в мире заговорила совесть»? Отстоять независимость Полыни, взяв Варшаву в свои руки до того, как придут русские? И какая страшная расплата последовала! Они хотели сами сражаться, и Красная Армия не возражала: давайте, сражайтесь сами. Почему они не подождали, пока Красная Армия не начнет бомбить город? Стечение обстоятельств, ошибка за ошибкой. В Лондоне поражались годам нерешительной дипломатии, в Варшаве были измучены годами подполья и страха, выматывающего нервы. Решающие часы ушли на расшифровку донесений. Тщетные надежды на московскую дипломатию, на англо-американскую помощь, на крах Германии. Двое опоздали на встречу. Неверный доклад разведки. Страстное желание долгожданного конца, который стал бы венцом столь многочисленных планов и страданий. Неспособность ждать дольше. Затем катастрофа, унижение, какое не грезилось и в самых диких кошмарах. Граф не мог припомнить ничего подобного в истории, разве что только Сицилийский поход.[44] (Сравнение принадлежало отцу.) Странно, что отец никогда не говорил с ним о боях в Варшавском гетто в 1943 году, когда евреи города восстали в священной бесстрашной ярости против своих мучителей без расчета на победу. Они сражались, не надеясь, не задумываясь, как крысы в капкане, и вынудили своих врагов разнести их в клочья. Как крысы в капкане; крысы в других капканах не дрались. Отцовское молчание не было вызвано антисемитизмом, это была зависть. Он завидовал абсолютной прямоте этой борьбы, чистоте ее героизма. Не оставалось сомнений, где развевалось знамя Польши в те дни 1943 года.

Но почему Красная Армия не перешла Вислу? Так мучающийся бессонницей Граф продолжал спор с отцом. Действительно ли это было циничное желание, чтобы немцы уничтожили их предполагаемых противников, цвет, элиту Польши, страстно желавшей независимости? Когда Красная Армия вошла в Варшаву, та была пуста. Больше того, самой Варшавы больше не существовало, ее сровняли с землей. Никаких признаков человеческого жилища, кроме тысяч и тысяч наспех вырытых, свежих могил. Отец был несправедлив к русским, их линии связи, слишком протяженные, были разрушены, обычное дело на войне, так думал Граф, ворочаясь без сна в постели. (Почему Ганнибал не пошел на Рим? По той же причине.) Отец был несправедлив и к Гомулке. Те люди были патриотами, которые пытались и по-прежнему пытаются проложить путь к «польскому социализму». Что еще они могли сделать, кроме как вести рискованную игру, чтобы предотвратить новое появление русских танков в Варшаве? Церковь не уничтожили, она еще существовала, как драгоценное свидетельство сохранявшейся свободы. Следовало ли отцу возвратиться домой? Но что значит «следовало» и каким был этот «дом»? Извечное «что произошло бы» с человеком перед лицом морального долга, возможности выбора и неизменно враждебных обстоятельств. Потом Граф снова задумался обо всем этом ужасе. Что дали эти страдания благородных, смерть храбрых? Была ли когда иная страна столь злобно обречена на уничтожение своими соседями? Англичане разрушили Ирландию, но как-то мимоходом, не имея злого умысла. Тогда как История, подобно Бисмарку, казалось, поставила себе задачей «извести Польшу под корень».

У Графа не было никаких иллюзий относительно нынешнего положения его страны, не переживал он и от того, что ее положение явно было не лучшим. Страх России, с которой приходилось сосуществовать, жизнь под властью коммунизма — все это был иной мир, где моральные проблемы выглядели иначе. В основе всех государств присутствует частица зла. Там зло проступает очевидней, резче. Он видел порчу, душевную ожесточенность, бюрократическое бессердечие, что нельзя было отнести на счет Истории или России. Он постоянно пытался узнать, кто сидит за решеткой и за что, кто попал в ловушку, кто стал жертвой шантажа, кого заставили замолчать. Он не вынес бы жизни в Польше. Но не мог не верить (может, это и была сентиментальность), что у его страны, несмотря ни на что, высокое предназначение, что ее стремление к свободе личности и духа невозможно подавить. Было в этой стране нечто реально существующее, древнее, уникальное и неистребимое, над чем мог по-прежнему гордо реять красно-белый стяг. (Часто казалось, что этот гордый стяг крепко держит в твердых руках католическая церковь.) И в мыслях он связывал эту идеальную символическую Польшу со страданиями угнетенных повсюду, с упорными диссидентами, отказывающимися идти на компромисс с тиранией, которые писали памфлеты, произносили речи и несли плакаты, пока их не сажали в тюрьмы или отправляли в трудовые лагеря, где, после своей короткой и, казалось бы, бесполезной борьбы за свободу и достоинство, они медленно умирали в безвестности.


Граф пошел на кухню и поставил вариться картошку. Он любил картошку. Открыл банку ветчины и, когда картошка была почти готова, сварил суп из пакетика. Перенес все в гостиную, выпил кружку супа, съел картошку с ветчиной и завершил ужин куском имбирного кекса. Выпив немного разбавленного красного вина, открыл Карлейля, его «Фридриха Великого». Бойня истории в подаче Карлейля не давала пищи для раздумий. «Война была окончена. Фридрих уцелел. Зависть не могла преуменьшить его славу. Если он не завоевал столь обширных пространств, как Александр, Цезарь и Наполеон, если на поле брани не одержал побед, равных победам герцога Мальборо и Веллингтона, все же он дал не превзойденный никем в истории пример того, как ум и решимость способны одерживать верх над многажды превосходящими силами противника и крайней враждебностью фортуны. Он с триумфом вошел в Берлин…» Радио рассказывало Графу о событиях в Камбодже. Затем оно поведало ему о продолжительности жизни плодовой мушки. Дальше шла программа музыки Возрождения. После нее — выступление политика-лейбориста, посвященное расовым отношениям, Граф даже знал говорившего, члена парламента, друга Стэнли Опеншоу. Видно, Граф был способен слушать радио и одновременно читать Карлейля. И не только это, но еще и думать весь вечер о Гертруде.

Гай и с ним Гертруда сотворили для Графа нечто вроде чуда, введя его в круг «своих». Само их безграничное великодушие сделало этот процесс менее напряженным, не требующим объяснений. Естественно, открытие Гая, его «феномен», приняли с распростертыми объятиями, даже, можно сказать, ласково, могло ли быть иначе? Поначалу его не интересовало, а они, наверное, и думать об этом не думали — как они воспринимают его: молчаливого человека без родины и без языка, неловкого и стеснительного, которого надо было вежливо вовлекать в разговор, бледного и высокого, с волосами не пойми какого цвета, то ли пепельными, то ли седыми, впрочем, никому до этого не было дела. «Где Гай откопал нашего Графа?», «Чем он занимался до того, как мы открыли его?» — такими небрежными вопросами они обменивались. Они неизменно были с ним любезны, но сквозь эту любезность сквозило легкое безразличие. Они, возможно, даже видели в нем человека спокойного, уравновешенного! Они спасли его от небытия, от давящего одиночества, и все же он оставался для них тенью, нелепым призраком. Впрочем, повторял себе Граф, все это так и не так. Гертруда и Гай были по-английски сдержанны в проявлении чувств, однако и достаточно свободны от условностей, чтобы относиться к дружбе со всей серьезностью. Если он часто бывал у них дома, то только потому, что они часто хотели его видеть.

Граф понимал громадную разницу между дружеской любовью и любовью к женщине. Он полюбил Гая и Гертруду из чувства благодарности, восхищения ими, ни с чем не сравнимого удовольствия и легкости, которое испытывал в их обществе. Теперь у него был дружеский дом, куда он мог приходить, радушный, великолепный, знатный, люди, с которыми можно было часто видеться, семейная пара, легко, почти небрежно принявшая его в свою компанию. Потом вдруг, как слепящая, преображающая вспышка, пришло понимание, что Гертруда ему бесконечно дорога. Это был идеал, без которого невозможно жить. Прежде Польша была содержанием его жизни, но не смыслом. Теперь ее смыслом, ее тайным средоточием стала Гертруда. Его влачившая жалкое существование душа в немом изумлении повернулась к этому неожиданно засиявшему свету. Граф преобразился, каждая частица его существа наполнилась магнетической силой чувства. Плоть ожила, тело очнулось от глухого сна и затрепетало. Любовь придала его жизни, каждому дню, каждой секунде волнующую цель. Радостную энергию, немного сумасшедшую, от природы мучительную и, однако, каким и должно быть счастье, постоянную, несомненную, неистощимую. Ситуация была абсолютно невероятная, но в то же время абсолютно безопасная, потому что он все хранил в себе; одно было неотделимо от другого: невероятность, безопасность и тайна. Он мог часто и спокойно видеть Гертруду — в присутствии других. Ему даже не хотелось остаться с ней наедине. И если случайно, когда он являлся раньше или задерживался дольше других, они на короткое время оставались вдвоем, то были все равно что не одни. Он мог часто видеть Гертруду, мог и дальше часто видеть ее, они были близкие, нежные друзья, связанные навсегда; и все же между ними оставался непреодолимый барьер, как если бы она была его госпожа, а он слуга. И конечно, он так и видел себя — навек обреченным быть ее слугой, носящим в себе сладостную боль. К тому же Граф потому еще был уверен в безопасности своего чувства, что не мог и помыслить ревновать ее к Гаю. В нем не было ни капли ревности, даже зависти, так свято он относился к самому замужнему положению Гертруды. Это было странное и прекрасное ощущение чего-то непостижимо таинственного, которое не касалось его. Он почитал Гая как супруга Гертруды и продолжал по-своему любить его и восхищаться им. То, что Гай был его начальником на службе, совершенно изменило его работу, его день. Гай, столь умный, столь сердечный и педантичный, расшевелил нечто в Графе, который уже начинал тупеть, замыкаться в себе, внутренне стареть. И когда Граф перестал бояться, что его умный друг вдруг порвет с ним, Гай стал неприступен. Эта неприступность сохранилась, превратившись теперь в неразрешимую часть абсолютной, тайной безопасности любви Графа к жене Гая.