И вот я начала свой рассказ, почти совпадающий с тем, что я написала вам. Невозможно передать впечатление, которое он на нее произвел; как она вздыхала, сколько пролила слез, как негодовала против моих жестоких родителей, против отвратительных сестер из монастыря св. Марии и из лоншанского монастыря. Я бы не хотела, чтобы на них обрушилась хоть малая доля тех бед, которые она им желала. Нет, мне не хотелось бы, чтобы хоть волос упал из-за меня с головы моего злейшего врага.
Время от времени она меня прерывала, вставала и прохаживалась по комнате, потом снова садилась на свое место. Иногда она поднимала руки и глаза к небу, потом прятала лицо в моих коленях.
Когда я ей рассказывала о сцене в карцере, об изгнании из меня беса, о моем церковном покаянии, она чуть не рыдала. Когда же я дошла до конца и умолкла, она низко склонилась к своей кровати, уткнулась лицом в одеяло, заломила руки и долго оставалась в таком положении.
— Матушка, — обратилась я к ней, — простите меня за огорчение, которое я вам причинила. Я вас предупреждала, но вы сами захотели…
Она ответила лишь следующими словами:
— Злые твари! Подлые твари! Только в монастыре можно до такой степени утратить человеческие чувства. Когда к обычному дурному расположению духа присоединяется еще ненависть, они переходят уже все границы. К счастью, я кротка и люблю всех своих монахинь; одни из них в большей, другие в меньшей степени уподобились мне, и все любят друг друга. Но как такое слабое здоровье могло выдержать столько мучений? Как эти маленькие руки и ноги не надломились? Как такой хрупкий организм все это выдержал? Как блеск этих глаз не угас от слез? Безжалостные! Скрутить эти руки веревками! — И она брала мои руки и целовала их. — Затопить слезами эти глаза! — И она целовала мои глаза. — Исторгнуть жалобы и стоны из этих уст! — И она целовала меня в губы. — Затуманить печалью это прелестное и безмятежное лицо! — И она целовала меня. — Согнать румянец с этих щек! — И она гладила мои щеки и целовала их. — Обезобразить эту головку, вырывая волосы! Омрачить этот лоб тревогами! — И она целовала мне голову, лоб, волосы… — Осмелиться накинуть веревку на эту шею и раздирать острием бича эти плечи!
Она приподняла мой нагрудник и головной убор, расстегнула верх моего одеяния. Мои волосы рассыпались по голым плечам, моя грудь была наполовину обнажена, и она покрывала поцелуями мою шею, плечи и полуобнаженную грудь.
Тут я заметила по охватившей ее дрожи, по сбивчивости ее речи, по блуждающим глазам, по трясущимся рукам, по ее коленям, которые прижимались к моим, по пылкости и неистовству ее объятий, что припадок у нее не замедлит повториться. Не знаю, что происходило со мной, но меня охватил ужас: я вся дрожала, была близка к обмороку. Все это подтверждало мое подозрение, что болезнь ее заразительна.
— Матушка, в какой вид вы меня привели? Если кто-нибудь войдет…
— Останься, — просила она меня глухим голосом, — никто сюда не придет.
Но я старалась встать и вырваться от нее.
— Матушка, — сказала я ей, — поберегите себя, не то приступ вашей болезни снова повторится. Разрешите мне покинуть вас…
Я хотела уйти, я этого хотела, — в этом сомнения нет, — но не могла. Я чувствовала полный упадок сил, ноги у меня подкашивались. Она сидела, а я стояла; она потянула меня к себе; я боялась на нее упасть и ушибить ее. Я села на край ее кровати и сказала ей:
— Матушка, не знаю, что со мной; мне дурно.
— И мне тоже, — ответила она. — Приляг, это пройдет, это пустяки.
В самом деле, настоятельница успокоилась, и я тоже. Мы обе были в изнеможении: я опустила голову на ее подушку, она склонила голову на мои колени и прижалась к моей руке. В таком положении мы оставались несколько минут. Не знаю, о чем она думала, я же ни о чем не могла думать: я была совершенно без сил.
Мы обе хранили молчание; настоятельница первая нарушила его и сказала:
— Сюзанна, судя по тому, что вы мне говорили о вашей первой настоятельнице, она, по-видимому, была вам очень дорога.
— Очень.
— Она любила вас не больше, чем я; но вы ее больше любили… Не так ли?
— Я была очень несчастна, она утешала меня в моих горестях.
— Но откуда у вас такое отвращение к монастырской жизни? Сюзанна, вы от меня что-то скрываете!
— Вы ошибаетесь, матушка.
— Не может быть, чтобы вам, такой очаровательной, — а вы полны очарования, дитя мое, вы даже сами не знаете, как оно велико, — не может быть, чтобы вам никто не говорил об этом.
— Мне говорили.
А тот, кто говорил, вам нравился?
— Да.
— И вы почувствовали склонность к нему?
— Нет, нисколько.
— Как, ваше сердце никогда не трепетало?
— Никогда.
— Сюзанна, разве не страсть, тайная или порицаемая вашими родителями, причина вашей неприязни к монастырю? Доверьтесь мне, я снисходительна.
— Мне нечего доверить вам, матушка.
— Но все же скажите, что вызвало в вас такое отвращение к монастырской жизни?
— Сама эта жизнь. Я ненавижу весь ее уклад, обязанности, которые возлагаются на нас, затворничество, принуждение. Мне кажется, что мое призвание — в другом.
— Но почему вам это кажется?
— Потому, что меня гнетет тоска, я тоскую.
— Даже здесь?
— Да, матушка, даже здесь, несмотря на всю вашу доброту ко мне.
— Быть может, в глубине вашей души рождаются безотчетная тревога, какие-нибудь желания?
— Нет, никогда.
— Верю; мне кажется, что у вас спокойный нрав.
— В достаточной степени.
— Даже холодный.
— Возможно.
— Вы не знаете мирской жизни?
— Я мало ее знаю.
— Чем же она привлекает вас?
— Не могу сама себе уяснить, но, вероятно, в ней есть для меня какая-то прелесть.
— Не сожалеете ли вы о свободе?
— Конечно; а может быть, о многом другом.
— О чем же именно? Друг мой, говорите откровенно. Хотели бы вы быть замужем?
— Я бы предпочла замужество моему теперешнему положению. Это несомненно.
— Откуда такое предпочтение?
— Не знаю.
— Не знаете? Скажите мне, какое впечатление производит на вас присутствие мужчины?
— Никакого. Если он умен и красноречив, я слушаю его с удовольствием; если он хорош собой, это не ускользает от моего внимания.
— И ваше сердце остается спокойным?
— До сих пор оно не знало волнений.
— Даже когда их страстные взгляды ловили ваши, разве вы не испытывали…
— Иногда я испытывала смущение; я опускала глаза.
— И ваш покой не был нарушен?
— Нет.
— И страсти ваши молчали?
— Я не знаю, что такое язык страстей.
— Однако он существует.
— Возможно.
— И вы не знакомы с ним?
— Не имею о нем понятия.
— Как! Вы… А ведь это очень сладостный язык. Хотели бы вы узнать его?
— Нет, матушка, для чего он мне?
— Для того, чтобы рассеять вашу тоску.
— А может быть, он усилит ее. И к чему может послужить этот язык страстей, если не с кем говорить?
— Когда пользуешься им, то всегда к кому-нибудь обращаешься. Конечно, это лучше, чем такая беседа с самим собой, хотя и последнее не лишено прелести.
— Я ничего в этом не смыслю.
— Если хочешь, дорогое дитя, я могу выразиться яснее.
— Не надо, матушка, не надо. Я ничего не знаю и предпочитаю оставаться в неведении, нежели узнать то, что, быть может, сделает меня еще более несчастной. У меня нет желаний, и я не стремлюсь иметь такие желания, которых не смогу удовлетворить.
— А почему бы ты не смогла удовлетворить их?
— Да как же?
— Так, как я.
— Как вы? Но ведь в этом монастыре никого нет.
— Есть вы, дорогой друг, и есть я.
— Ну, и что же я для вас? Что вы для меня?
— Какая невинность!
— Вы правы, матушка, я очень невинна и предпочла бы умереть, чем перестать быть такою, какая я есть.
Не знаю, почему последние мои слова произвели на настоятельницу неприятное впечатление; лицо ее вдруг изменилось, она стала серьезной, пришла в замешательство. Рука ее, которая лежала на моем колене, перестала его сжимать, потом она совсем убрала руку. Глаза ее были опущены.
— Что случилось, матушка? — спросила я ее. — Или у меня сорвалось какое-нибудь слово, обидевшее вас? Простите меня. Я пользуюсь свободой, которую вы сами мне предоставили. Я не взвешиваю того, что говорю вам, и даже если б я взвешивала свои слова, я бы иначе не выразилась, а может быть, сказала бы что-нибудь еще более неуместное. Предмет нашей беседы так чужд мне! Простите меня…
При последних словах я обвила руками шею настоятельницы и прильнула головой к ее плечу. Она порывисто меня обняла и нежно прижала к себе. Так мы оставались несколько минут. Затем, обретя спокойствие, она с обычной сердечностью спросила:
— Сюзанна, вы хорошо спите?
— Прекрасно, — ответила я, — особенно в последнее время.
— И скоро засыпаете?
— Обычно довольно скоро.
— А когда вы засыпаете не сразу, о чем вы думаете?
— О моей прошлой жизни, о той, которую остается прожить; молюсь богу или плачу, — всего не перескажешь.
— А утром, когда вы рано просыпаетесь?
— Я встаю.
— Вы сразу встаете?
— Сразу.
— Не любите помечтать?
— Нет.
— Понежиться на подушке?
— Нет.
— Насладиться теплотой постели?
— Нет.
— Никогда?..
Она остановилась на этом слове, и не без основания. То, о чем она собиралась спросить меня, было дурно, и возможно, что я поступаю еще хуже, передавая это вам, но я решила ничего не утаивать.
— У вас никогда не являлся соблазн полюбоваться своей красотой?
— Нет, матушка. Я не знаю, так ли я хороша, как вы находите; но если бы я и была красива, то мною должны были бы любоваться другие, а не я сама.
— А у вас не являлась мысль провести рукой по этой чудесной груди, по бедрам, по животу, по этому крепкому телу, такому нежному и белому?
— О, никогда. Ведь это грешно, и если бы это случилось, я не знаю, как бы я в этом созналась на исповеди…