Монограмма — страница 23 из 69

Приехала домой и, теперь гордая, с паспортом, пошла в детдом и устроилась воспитательницей. Не то чтоб шибко эта работа нравилась, а так, паспорт свой попробовать. Но и детей любила, все вспоминала братьев и сестру Груню, как та просила перед смертью чего-нибудь хлебного, хотя б ржаной соломы. Вот если бы их сюда с собой взять.

Звали ее теперь по отчеству, Васильевной: уважали, и срок подступил. С детей спрашивала, но и жалела их, старалась лучше накормить, внимательно следила за кухольными, чтоб всегда до нормы докладывали. Рожков вышел на пенсию, но жил тут же, при детдоме во флигеле, родных у него не было. Обедал теперь не на кухне, а вместе с воспитанниками, и те старика подкармливали, жалели. Марина ему зла не помнила.

Эти годы перед войной — самые у нее счастливые: и любовь была, и работа хорошая, и жили сытно. Летом заготавливали с ребятами дрова, работали на совхозных полях, косили сено. Зимой учились и работали в слесарных мастерских. Она училась вместе с ними, не отставала. Бывало, всю ночь зубрит географию или стихотворение, чтобы утром с ребят спросить как следует — ее группа всегда в передовиках считалась. Ходили группой в кино, пели песни, играли в футбол. Старую материну прялку тоже нашла в каптерке и попросила детдомовского столяра Валерьяна Сергеича отремонтировать ее — она была дорога ей как память. Нашлась и глиняная кринка — повара в ней держали соль. Марина забрала ее к себе в комнату и ставила в нее цветы. Вещи жили упорнее людей, крепче цеплялись за жизнь. И было удивительно в этом текучем, бьющемся, постоянно меняющемся мире, как была прочна, неизменна его вещественная сторона: те же столы, стулья, кровати, одеяла, даже краска после ремонта оставалась той же, другой не красили. Дети вырастали, уходили, приходили новые, шли месяцы, годы, а вот длинный хлеборезный нож оставался тем же, разве чуть изнашивался, или доска, на которой резали хлеб, становилась тоньше, да насечек, морщин времени, становилось на ней больше. А в остальном все по-прежнему. Старые часы шли не останавливаясь. Портрет висел. Цветочные горшки, посуду, ложки нельзя было, казалось, даже насильно изъять из этого мира или уничтожить — они все равно бы вернулись под родную крышу целыми и невредимыми. Дом, который не мог стать родным людям, становился родным вещам — и тем охотнее, чем охотнее оставляли его люди. Казалось, дом существует лишь для того, чтобы в нем существовало время, и все равно, через кого оно будет течь — через людей или через предметы и вещи. Вещи его хранили прочнее.

Шел июнь сорок первого, 22-го числа, в воскресенье, Марина отправилась с воспитанниками на гулянье в лес, собрался весь город, выехали буфеты, самодеятельность, детдом давал спектакль по пьесе Гоголя. Нехитрые декорации воспитанники тащили на себе. Только пришли, построили из ящиков сцену на поляне, народ начал гулять, пить ситро — прибежал из города парень, шахтер с медного рудника, с криками «Война! Война!» и, пьяненький, свалился на солнце. Сначала ему не поверили, даже немного помяли со смехом за шутки, но потом стали прибывать другие гонцы, и народ уныло потянулся обратно траурной процессией. Мужички, однако, оставались и угрюмо пили, почти не хмелея, водку, мешая ее с пивом и горькими матерками. Им воевать.

Назавтра началась мобилизация. Накануне на станцию пришло семьдесят новеньких грузовиков на открытых платформах — начинали строить завод, — и вот на этих же, еще не снятых с вагонов, грузовиках и отправляли теперь мужиков на фронт. До Надеждинска ехали на платформах, а там снесли грузовики на руках, поставили на землю, загрузились по кузовам — и отправились своим ходом, вытянувшись по тайге в длинную безмолвную цепь. У. ненадолго притих, слушая сводки.

Скоро в городок нагнали заключенных, немцев-трудармейцев с Поволжья, все вокруг затянули колючей проволокой, стали рвать каменные карьеры, рыть для завода котлован. То и дело грохотали, как на войне, взрывы, выли сирены, гуляли крест-накрест по небу ракеты, взлетала мерзлая земля.

Зима стояла страшная, голодная и холодная. Наготовленные воспитанниками на зиму дрова из лесу кто-то вывез, и детский дом остался без тепла. Питание тоже резко сократили, и дети снова стали умирать, как раньше. Многие ребята из старших групп разбежались добровольцами на фронт, девочки постарше пошли работать, воспитанников становилось все меньше. Вдруг приехала из области комиссия, и было решено детдом расформировать. Оставшихся детей увезли в область, а всех трудоспособных работников детдома, женщин и старших детдомовцев, направили на завод, на охрану заключенных. В детдом въехал дивизион войск НКВД, и Марина пошла жить к своей давней подруге Липе.

Их собрали в офицерской столовой, и прибывший на санях с меховой полостью начальник строительства Шаблаев коротко сказал им, что они будут охранять заключенных в зоне строительства, что это важный народнохозяйственный объект, начатый по указанию самого товарища Сталина. А кто, девчата, не согласен, улыбнулся железной улыбкой Шаблаев, тот, девчата, вон туда — он махнул за проволоку, — без суда и следствия, на десять лет. И кто, значит, детки, не устережет — тоже туда, на червончик, без права переписки. Вопросы-несогласные есть? Нет. Мы поняли друг друга.

И Шаблаев укатил на своей звонкой тройке, рассыпая по снегу свой железный смех. Все молчали. Те десять были не лучше этих.

Одели их хорошо, тепло, выдали белые полушубки, ватные штаны, валенки, положили военный паек, туго стянули ремнями. Разводящий Воропаев перед заступлением на пост всякий раз предупреждал их, подражая Шаблаеву:

— Смотрите, девки, сбежит кто — сами вместо него туда пойдете досиживать. Партия с вами не шутит. Как с врагами народа.

И они стерегли врагов народа во все глаза, все уши. Ненависти к ним, доходягам, было тем больше, чем сильнее трещали морозы. Страх, прожектора, колючая проволока и сорокапятиградусный мороз — это было одно, война. Марина, в шапке со звездой, ходила вдоль проволочного забора и до боли сжимала в пальцах винтовку.

На теплой вахте время пролетало незаметно, а на улице, под прожекторами, в январскую стужу, оно, казалось, совсем замораживалось, замирало, все танцы, бывало, перетанцуешь, пока отстоишь положенные три часа. Наутро — политзанятия, полевые занятия, стрельба по мишеням, к вечеру — снова на пост, в дозор, который продолжался, казалось, и в коротком сне. За забором рвали мерзлый грунт, отогревая его опилами и углем, котлованы все рыли и рыли, вгрызаясь в землю зубами, клиньями, тяжелыми кирками, ломами. Груженные вручную составы все выходили и выходили из зоны с глиной, камнем, мертвыми людьми, которых не хоронили, а прямо свозили вместе с мерзлым грунтом и ссыпали под откос где-то за зоной, в овраги. Иногда заключенные пытались бежать, но редко кому удавалось продержаться на свободе даже неделю.

Так Марина простояла на посту два года. Шел 43-й. Однажды зимой перерезали на ее участке проволоку, ушли несколько заключенных. Ушли не в ее смену, а в предыдущую, Варьки Бубновой, но приписали ей. Перерезанную колючку она заметила сразу, но когда заметила, было уже поздно: на посту стояла она. Схватилась бежать в караулку — да как побежишь с поста, за это еще хуже припаяют. Выстрелила вверх, прибежал Воропаев, объяснила ему, что это не ее побег, а Варькин. Воропаев ничего не хотел слушать. Тут же снял ее с поста — и под охрану. Варька Бубнова, которую она сменяла на посту, воропаевская полюбовница, легко, конечно, отбрехалась, защищаемая своим хахалем, и Марина пошла вместо нее за проволоку, на пять, правда, только лет — Шаблаев слова не сдержал. Должно быть, потому, что тех троих заключенных все-таки вскоре нашли — выловили, обглоданных до костей, из железнодорожной цистерны, залитой гашеной известью. Там они хотели спастись.

Работали в зоне смешанно: бабы пополам с мужиками. На ночь разводили по своим баракам. Таскали носилками бетон, кирпичи, землю — закладывали фундамент, поднимали стены, выбирали грунт. Бабы были выносливее, терпеливее, мужики чаще жаловались, чаще умирали. Народ был все хилый, белорукий — учителя, инженера, врачи, высланные из столиц враги народа. Поволжские немцы работали бесконвойно, но, почитай, на самых тяжелых работах: корчевали пни, грузили вагоны. Beчером строем уходили за зону в свои тифозные бараки, на жидкие гнилокапустные щи. Шли, еле отрывая голодные ноги, обутые в резаные автомобильные покрышки, перетянутые проволокой.

В бараках заключенные спали вповалку, не раздеваясь, не успевая даже оттаять до утра, а с шестичасовым гудком снова выходили на кострища с заступами и ломами. Натаявшая за ночь земля выбиралась быстро — и снова в ход шли клинья, кувалды, ломы. Работали, не давая себе замерзнуть, попеременке подходя к тяжелому, с неостывающей железной ручкой, молоту. Кто был послабее, выбирал набитое лопатой и отвозил на тачке. На упавшего никто не обращал внимания, так и замерзали с ломами, лопатами. Живые работали еще яростнее: оторваться от кайла и пойти поднять упавшего — можно самому не встать. В кайле и ломе была жизнь. Марина возила на тачке землю, переезжала по узким шатучим мосткам через котлован, въезжала на эстакаду — и опрокидывала тачку в вагон. Ноги скользили по ледяным доскам, колесо тачки играло, как живое, увлекая катальщика в бездну, ноздри хватали смертельный морозный воздух и захлебывались. Больше всего ей жалелось из той, вольной, жизни о теплом полушубке, серых подшитых валенках и о куске хлеба с солью, засохшем у нее когда-то в детдомовской тумбочке. Родителей и сестру с братьями не вспоминала. Казалось, души только и хватало вспомнить тот давний огарок хлеба, присыпанный солью. На большее не хватало.

Спас ее опять Емельян Львович, давний ее добродей, что пригрел ее когда-то в своем доме с Анисимовной. У него была бронь, на фронт его не взяли, и он руководил на строительстве взрывными работами. Опять, как тогда, он подошел к ней и тронул ее за плечо, ослабевшую, засыпающую от голода и мороза на мерзлой земле возле перевернутой тачки. Проревела сирена, а она все лежала под мостками, не имея сил подняться, вздохнуть. Все ушли в укрытие, и Емельян Львович, случайно проходивший перед взрывом по участку, заметил ее, лежащую на куче щебня. Сначала не узнал, просто растолкал, крича что-то сквозь сирену, затем поднял ее и потащил в свою теплушку. Налил кипятка, отогрел, вытащил из кожаного сундучка сахар. Этот сундучок она и узнала — не его. А он ее и вовсе запамятовал. Да и трудно ее было узнать — так дошла да выросла. Она назвалась. Очень обрадовался он встрече и тут же сказал, что Полина его вместе с сыном бросила, укатила на Кавказ с заезжим танцором, а старуха Анисимовна померла. Коля теперь у его стариков под Киевом, как и что с ними, не знает, живы, нет ли — Бог весть. Она рассказала ему о себе, выпили еще по кружке кипятка, и потом он проводил ее до барака. Обещал если не освободить ее отсюда, то перевести куда-нибудь полегче — они с Шаблаевым друзья. Вскоре ее поставили рабочей в лагерную баню — морить вшей, прожаривать белье, топить печи. Здесь она проработала до конца войны, не сытно, да лытно. После победы Емельян Львович выхлопотал ее у Шаблаева — и ее выпустили до конца срока на вольное поселение, во второй раз. Себя же он не выхлопотал, вскоре сам пошел в зону: кто-то подложил ему, или сам по забывчивости бросил в свой кожаный сундучок, кусок аммонала с зажигательной трубкой (обрезок огнепроводного шнура с капсюлем-детонатором), на вахте нашли, и Шаблаев не помог. Приписали терроризм, чуть к стенке не поставили. Хотела было Марина за него заступиться, написать кому-нибудь, да Крупской Надежды Константиновны уже в живых не числилось, а больше у нее благодетелей не было.