Монологи о наслаждении, апатии и смерти (сборник) — страница 103 из 105

Кардозо стоял позади актрисы и что-то бормотал низким голосом. Нечто на языке йоруба, я так и не понял. Интонации совершенно отличались от испанских. Это было похоже на какой-то странный, назойливый и нескончаемый ритм, который стал словом. Потом Кардозо сильно встряхнул актрису за плечи и сказал ей, что она может сесть на стул.

– Перед тем как я буду спрашивать о вашей судьбе Элегуа, мне будет необходимо задать вам несколько очень простых вопросов. Разумеется, мне будет нужен и переводчик, но если на какой-нибудь вопрос вы не захотите отвечать, то не отвечайте. С другой стороны, я попросил бы переводчика очень точно переводить мне каждое слово, что бы оно ни означало. Переводчик должен немедленно забыть все то, что я буду спрашивать и что она будет отвечать. Это понятно?

– Да, понятно, – ответил я.

Кардозо знал, как меня звать, но называл меня «переводчик». Вскоре после моего приезда в Варадеро один старик, которого я встретил на берегу моря, рассказал мне, что человеческое имя обладает большой силой. Магической силой. Если ты кому-нибудь называешь свое имя, то тем самым ты даешь некоторую власть этому человеку. Поэтому нельзя называть свое имя кому попало. Если человек окажется колдуном, то он может навести на тебя порчу, а без имени у него ничего не выйдет. Забавный был дед, все распевал стихи на морском берегу. Так вот, Кардозо, зная, как меня зовут, все равно называл меня «тот, кто переводит». Он совсем не обращал на меня внимания, словно меня и не существовало вовсе. Я оказался здесь всего лишь в качестве переводчика и уподоблялся некоему аппарату.

Кардозо и актриса сели друг напротив друга за маленький примитивный столик-инвалид, кое-как сколоченный. Кардозо открыл толстую тетрадь с пожелтевшими страницами, исчерканную карандашными пометками, и положил перед собой восемь ракушек, соединенных между собой нейлоновой ниткой, словно бусы. Темноватые, размером не более кончика мизинца, формой они напоминали компьютерную мышь. С внешней своей стороны они были покрыты нежной зубчатой бахромой. Каждая правая страница тетради была исписана убористым почерком, каждая левая оставалась девственно-чистой. Я разглядел испанские слова. Мне говорили, что йоруба не имеют письменности, но я не знал, правда ли это. Среди испанских слов встречались странные знаки, одни из них напоминали нули, другие – единицы. Знаки были выписаны по шестнадцать в ряд и на разных строчках. Все вместе походило на записи с пояснениями какого-нибудь специалиста-электронщика.

– В этой тетради, – пояснил Кардозо, – отмечены судьбы почти трех тысяч человек. Я прочитал их так же, как и их будущее. Вы будете две тысячи сто семьдесят восьмой. Я узнаю судьбу любого человека, который приходит ко мне, согласно указаниям Элегуа. Единственное условие: приходящий должен относиться с уважением к Элегуа, иначе все будет напрасным. Для начала я хочу узнать ваше имя. Имя, которое дали вам ваши родители.

Едва актриса успела произнести «Рейко Сакураи», как свет в комнате погас. Это было всего-навсего обычное отключение электричества, весьма частое для Гаваны, но мне показалось, что сейчас в этом была повинна сама актриса, которая назвала свое имя. Я тотчас же вспомнил, что она совсем недавно казалась непристойной, когда стояла на коленях перед алтарем. Честное слово, можно было подумать, что эта женщина, которая хотела исчезнуть из мира, только что и проделала этот фокус, назвав себя по имени.

– Это уже второй случай за сегодня, – проворчал Кардозо. – Кондиционер не работает, на окнах нет москитных сеток, поэтому, если их открыть, то от комаров не будет отбоя. Ну что тут поделаешь?! Вы будете ждать, пока включат свет, или желаете продолжить при свечах? Решать вам.

У меня уже начинали потеть подмышки, но актриса сказала, что хочет продолжить. Кардозо снял с алтаря три свечи, поставил их на стол и чиркнул спичкой. Первое, что я увидел, – это дрожащее в отсветах пламени лицо актрисы.

– Ну-с, продолжим. Теперь назовите дату вашего рождения.

– Четвертое марта тысяча девятьсот шестьдесят седьмого года.

– Хорошо. А теперь назовите любое число от одного до девяти, какое взбредет вам в голову.

– Шесть.

Кардозо забормотал что-то на языке йоруба. Он протянул связку раковин актрисе.

– Отдайте мне их после того, как сильно сожмете руками все восемь ракушек.

– Могу ли я думать о чем-нибудь при этом?

– Как вам угодно.

После этого он шесть раз встряхнул всю связку и бросил ее на стол. Раковины, упавшие спинкой вверх, он пометил в тетради цифрой «О», а упавшие спинкой вниз – цифрой «1». Потом он опять попросил актрису назвать число, и она опять ответила: «Шесть». Дальше она снова сжала их пальцами, а Кардозо, встряхнув их шесть раз, опять бросил на стол. Процесс повторился. Под строчками из аккуратных единиц и нулей Кардозо что-то вписывал своим мелким почерком. Время от времени он переворачивал предыдущую страницу, словно проверял себя, потом согласно кивал и продолжал таинственные манипуляции с единицами и нулями. Служили ли ему знаки чужой судьбы указателями? Я слышал, что сантерию на Кубе многие считают построенной на элементарном статистическом анализе.

В комнате не ощущалось ни малейшего движения воздуха. Пламя свечей оставалось абсолютно неподвижным, словно это были кусочки раскаленного добела металла. Здесь, в Гаване, летними вечерами накопленная за день жара выходит из каменных стен домов. Днем солнце в полном смысле этого слова лупит по головам прохожих, а ночью теплый воздух внутри дома обнимает тело, словно человеческая ладонь рюмку с коньяком. Стены, крыши и каменные полы освобождаются от излишней теплоты, которая медленно просачивается из-под ковров, обоев и из стекла люстр. Мы прибыли сюда уже в сумерки, и я не заметил, как наступила ночь. Солнце зашло, пока мы слушали рассказы Кардозо о его музыкальной карьере и пили густейший сок манго. Каждый раз, когда на Кубе наступает вечер, я вспоминаю историю, которую прочитал в книге еще ребенком. В этой книжке с картинками ночь была живым существом. Когда солнце исчезало, с востока, от горизонта, начинала надвигаться ночь. Но этот момент еще никто не замечал. Потом она начинала расти, пожирая оставленный солнцем свет. Она съедала свет розовый и свет оранжевый, свет сумерек, и скользила между предметами. Сумерки казались такими прекрасными, что никто не обращал внимания, как растет чудовище-ночь. И это продолжалось, пока кто-нибудь не зажигал спичку и не замечал, что ночь уже успела все поглотить. Конечно, она не могла съесть искусственный свет, но зато покрывала мраком все закоулки города, море и дома; потихоньку вкрадывалась в человеческое сердце и гадила там съеденным и переваренным светом. Этот переваренный свет уже не был тем, чем раньше. Это был гнилой свет. И сердце человека наполнялось этим гнилым светом, и люди узнавали, что такое страх. Вот такая была история. Эта жара, что выползала из-под камней и растекалась по всему дому, являлась топливом для ночи. На лбу Кардозо поблескивали крупные капли пота, моя рубашка была уже хоть отжимай, одна только актриса совершенно не потела.

– Элегуа видит вашу комнату и говорит мне, что там что-то сломалось. У вас есть что-нибудь сломанное в вашей квартире?

При этом вопросе актриса сконфуженно посмотрела на меня.

– У меня нет больше дома, – сказала она, глядя на меня. – У меня нет больше своей комнаты. Я не могу больше вернуться в Париж, и в Японии мне тоже негде больше жить. И поэтому я приехала сюда, чтобы встретиться с учителем. Он этого не знает?

Я опустил ее последнее замечание и просто перевел, что актрисе больше негде жить.

– Ага, хорошо, я понял, – отозвался Кардозо. – В ее комнате есть какая-то очень важная для нее вещь, которая сломалась. Это точно. И то, что теперь это не ее комната, ничего не меняет. А вот факт того, что какая-то вещь сломалась, означает многое… а, ну вот… так… это телевизор. У вас не ломался телевизор?

– Телевизор? – пролепетала актриса, прикладывая руку ко лбу и опуская голову. – В самом деле у меня был телевизор, и он точно сломался… Но это ведь было очень давно.

– Я должен знать больше. Вы можете рассказать об этом поподробнее?

– Я жила в районе Токио, который называется Синдзуку, в той его части, где много баров, клубов, ну, и тому подобных заведений. В цокольном этаже моего дома находился маленький ресторанчик, тайваньская кухня, а на первом этаже – клуб для игры в маджонг. Я жила на третьем этаже, лифта не было. Рядом располагалась свалка всяких электрических приборов, и однажды я нашла там телевизор. Тому уж будет лет десять. Он был очень старый, но еще в рабочем состоянии. Поскольку своего телика у меня не было, я ночью дотащила его до своей комнаты. Какой-то пьяный увидел меня, и, хотя я убеждала его, что мне совсем не тяжело, он все-таки помог мне, приговаривая при этом, что не дело, когда такой молодой девушке приходится таскать такие тяжелые вещи. И он донес телевизор до моей комнаты. Я смотрела его не особенно часто, но я очень любила европейские фильмы… Когда я нажимала на кнопку, чтобы включить его, сначала раздавалось такое бормотание, и нужно было ждать, пока он нагреется и начнет показывать. Мне нравилось это его ворчание… Впрочем, я мало обращала внимания на все это, я очень плохо помню свою комнату, за исключением телевизора… это была очень тесная комнатенка. Я не помню, была ли у меня ванна или же душ, какой высоты был холодильник на кухне, освещался ли он изнутри обычной лампочкой или же там была неоновая лампа? Я не помню, какие занавески висели на окнах, а быть может, я заклеила стекла черной бумагой? А пол, был он покрыт татами или же паркетом? Ничего из всего этого я не помню… Мой гардероб был совсем маленький, кажется, я даже перешивала старую одежду, которую давали мне мама и бабушка, хотя я в этом и не уверена. Я не помню также, был ли у меня комод или стоял шкаф; я не припомню, чтобы у меня был стол, но ведь я что-то писала… как же я это делала без стола? Наверно, лежа на полу. Впрочем, вряд ли. А как я слушала музыку? То ли через кассетник, то ли у меня был проигрыватель дисков… кажется, все-таки проигрыватель, но так как в Париже я тоже слушала музыку через проигрыв