Монструозность Христа — страница 39 из 83

Это конечно же позволяет нам прочитать изначальный сюжетный контраст в дальнейшем «диалектическом» свете – между погибшим близнецом, с одной стороны, и подавленным – с другой. Но эта симметрия разрушается последующим открытием того факта, что авторша Вида Винтер – не настоящий близнец, но третий, скрытый ребенок (родившийся от изнасилования, совершенного безумным дядей близнецов), который не только занял место одной из близнецов, но и спутал их личности, прикидываясь, что занял место Аделины, но на деле занимая место Эммелины, так как Эммелина уже убила Аделину за то, что она украла и спрятала ее собственного незаконнорожденного ребенка. Эммелина же теперь безумна, и авторша прячет ее в укромном уголке своего огромного дома в Йоркшире.

Эта «третичность» как бы насильно разрешает игру противостояния, вводя проблематику множественных противопоставлений, а, следовательно, различия, которое отчасти избегает диалектического захвата. Героиня-детектив раскрывает эти факты, только выйдя из своей одержимости идеями о романах с двойниками, перестав шаблонно мыслить и вспомнив для себя сюжет «Джейн Эйр», который касается не внутрисемейного противостояния, но безумия и сокрытия, развернувшихся на почве сексуальной истерии. Чтобы увидеть истину, героиня должна выйти из жестких рамок инцестуозной парадигмы и воспроизвести экзогамную логику, куда более коренным образом управляющую людьми.

Таким образом, близнецу куда сильнее, чем ее близнец, противопоставлен чужой ребенок другой крови, способный использовать чистую диалектику для смешения двух противопоставлений в притворстве. Теперь больше не кажется, что подавленное отсутствие и отсутствие, вызванное активным подавлением, психоаналитически прочитывают друг друга, так что героиня тайком радуется своей утрате, а авторша тайком опередила ужасную угрозу потери половины себя, в которой состоит судьба близнячества – так бы, возможно, подумал диалектически настроенный читатель. Вместо этого героиня перед лицом изначальной утраты идентичного себе другого способна сделать вывод о несхожести и недостающем факторе за пределами простой игры двойной причастности и соперничества. Более того, увидя себя в зеркале своего раскрытия (detection) другого, она оказывается в состоянии избежать своей дуальности утраты и вступить в интимные отношения с мужчиной, Аврелиусом, который оказывается потерянным ребенком Эммелины, и, следовательно, оказывается ввязанной в третью основную историю — поиски Аврелиусом своей матери. Обнаружив в конце концов исчезнувшую «тринадцатую историю» авторши, которая оказывается ее собственной, истинной историей, героиня завершает свою историю, делая из нее другую, более интернализованную версию сказки о Золушке (историю девушки, над которой нависает угроза ее сестер и которая убегает от этой угрозы к интимным отношениям). Здесь диалектическая игра между двумя историями в конце концов подчиняется третей истории об отношении между противопоставлением близнецов, с одной стороны, и противопоставлением одной кровной линии другой без каких-либо заметных связей – с другой, будь это случай третьего ребенка или отношение истории героини к истории героя. Второе противопоставление здесь, конечно, – сфера брака. Следовательно, весь роман выстроен на возможности множественных противоположностей, даже если их следует рассматривать «пара за парой»: изначальный нарратив и раскрывающий нарратив, удвоенные паралелльной ситуацией близнецов в обоих нарративах, усиливающих соперничество между раскрывающим и раскрываемым, смещение противопоставления истории героини истории авторши за счет противопоставления истории героини истории героя, противопоставление близнеца близнецу, удвоенное противопоставлением близнеца в одной семье близнецу в другой, противопоставление близнеца чужому вторженцу, а также брака внутри семьи экзогамному браку. Даже изначальное противопоставление раскрывающей детективной истории первоначальному нарративу удваивается контрастом между вымыслами автора и тем, что с ней на самом деле случилось, – настолько, что мы не вполне уверены, насколько «истинна» тринадцатая история, и не является ли она просто еще одним вымыслом. Наконец собственная история героини противопоставлена как сказке о Золушке, так и, в равной мере, «историческим» историям авторши и героя. И благодаря этому вторжению чистого различия вместе с ролью опосредующей аллегории спасение здесь не заложено «психоаналитически» в (диалектическом) проигрывании истоков заново, но в (кьеркегоровской) «редупликации» изначального источника как контингентного явления несхожести, обновленной в виде новой инаковости.

Эта новизна, впрочем, за пределами дифференциальной перспективы связана аллегорически (или путем «нетождественного повторения») с изначальной утратой, позволяя героине одновременно найти мужа и примириться с умершим близнецом в ее изначальной инаковости (ее позитивной онтологической «утерянности»), навсегда заложенной наряду с паралелльной идентичностью утерянного близнеца.

Следовательно, любовь является здесь как то, что Ришар Сен-Викторский описал как «condilectio» (общая любовь. – Прим. пер), объясняя, почему любящий бог един в трех лицах: аутентичная любовь между двумя никогда не является исключительной, но обнаруживающим или генерирующим экстазом за пределами дуальности и того, что диалектически обыгрывается между двумя полюсами[268]. Таким образом, роман Сеттерфилд показывает, что «третичность» – чисто позитивное «приходящее» различие (сделанное возможным открытием любого оппозиционального полюса новой оппозициональной касательной), придающее, как видел Ч. С. Пирс, момент свободной субъективной интерпретации, которая может быть присвоением маски (история автора) или, в равной степени, предложением любящих отношений, продвигающихся от различия к опосредующему единству («комическое» заключение романа ожидаемым браком).

Этим анализом я пытаюсь показать, как христианская логика Троицы имеет структуру опосредования, не являющуюся диалектической. Ключевой момент здесь (просто чтобы констатировать положение дел, пока что не аргументируя) – то обстоятельство, что лежащее между двумя сторонами, парадоксальным образом является «сверх» этих двух сторон, несводимо-гипостатическим третьим. В случае святой Троицы это «сверх» – исхождение любви, лежащее между Отцом и Сыном (как выразился Августин); но приходящая внешность этой третичности все еще обеспечивается тем фактом, что Отец и Сын (согласно логике субстантивной реляции, усовершенствованной Фомой Аквинским после Августина) состоят в своем взаимно-конститутивном отношении только посредством этого дополнительно конститутивного отношения к Святому Духу, являющемуся не столько их «отпрыском», сколько самой утробой желания истины, в которой Отец изначально зачал Слово духа (reason). Если, используя геометрическую аналогию, Отец и Сын – точки только потому, что они стоят на двух концах одной линии, то эта линия является линией только потому, что она – основание квадрата, чье остальное пространство – Святой Дух.

Таким образом (разбавляя взгляды Ришара Сен-Виктора более августиновскими), третий возлюбленный присутствует с самого начала как сама «незаконченность» желания, внутри которой истина генерируется, но никогда не оказывается интерпретативно исчерпанной. В случае конечных отзвуков тринитарной структуры, сверхдополнительное третье может либо возникнуть из дуальности (как ребенок, общий проект или желание), либо же появиться из другого места как третий субъект. Бесконечное божественное единство личности и гипостазированной любви, таким образом, делится на уровне конечных сопричастных подобий.

Как нарратология, так и тринитарианская парадигма дают общее представление о том, как различие перекрывает диалектику. Забегая вперед, я уже указал, используя роман Сеттерфилд, Августина и Ришара Сен-Викторского, как это можно прочитать метаксологически или парадоксально как логику любви. Но ее конечно же можно прочитать нигилистически (как это делают Делез, Деррида, Лиотар и т. д.), утверждая, что третье, как превосходящее диалектическое взаимодействие одинаковости и различия, таким образом, является чисто неопределенным – как жестоким вторжением, так и предложением любящего дара. (Поздний Деррида произвольно по-левинасовски смягчил этот момент, введя мнение, что вторжение различия всегда является обещанием «невозможного» подарка, но это все же оставляет каждое действительное деяние в рамках неопределяемости и моральной неопределенности, как он непрестанно повторял.)

Но согласно любому прочтению, сама диалектика сводится к «моменту», к онтологической локальности.

Аналогия или неоднозначность кажутся более логически и онтологически основополагающими. Значит ли это, что всеобъемлющая логическая перспектива Гегеля является конструкцией устаревшей метафизики?

Здесь я признаю – этот случай не так прост, как можно было бы подумать, так как Гегель не просто завершает свой проект объединяющим синтезом. Уильям Десмонд утверждал, что так называемая философия любви Гегеля слишком односторонне «эротична» и недостаточно «агапична», так как в конце концов она подавляет неоднозначное во имя однозначного[269]. Это заключение достаточно верно – Гегель прочитывает не-логику совпадения противоположностей с точки зрения противоречия или конфликта таким образом, чтобы негативно предположить абсолютную первичность однозначной логики тождества, где а, будучи а, также не может быть б. Если, противоречивым образом, а тоже является б, то это противоречие следует проработать, чтобы произвести ублюдочную форму самотождественного заключения – «Понятия», или Абсолютной Истины.

Впрочем, Десмонд не в полной мере понимает, что гегелевская диалектика практически сводит однозначное к неоднозначному. Здесь следует разделить интерпретативное различие между Десмондом и Жижеком: с формальной