Монтаньяры — страница 100 из 122

кие страсти были бы обузданы, а все благодетельные и великодушные страсти были бы пробуждены законами; при котором тщеславие выражалось бы в стремлении послужить родине; при котором различия рождали бы только равенство, при котором гражданин был бы подчинен магистрату; магистрат — народу, народ — справедливости; при котором родина обеспечила бы благоденствие каждой личности, а каждая личность гордо пользовалась бы процветанием и славой родины».

При всем желании эти формулы нельзя назвать ни конкретными, ни ясными. Нет каких-либо определенных, конкретных политических, юридических или социальных задач. Это не более, как весьма туманная моральная характеристика крайне общего характера. Во всем обширном докладе депутаты не услышат никакого ответа на вопросы, которые ставит народ в многочисленных петициях, особенно на вопрос о голоде, о тяготах и бедствиях, достигших крайней остроты. Нет слов, Робеспьер очень красноречив в описании нравственно совершенного общества. «Мы хотим, — говорит он, — заменить в нашей стране эгоизм нравственностью, честь честностью, обычаи принципами, благопристойность обязанностями, тиранию моды господством разума, презренье к несчастью презрением к пороку, наглость гордостью, тщеславие величием души, любовь к деньгам любовью к славе, хорошую компанию хорошими людьми, интригу заслугой, остроумие талантом, блеск правдой, скуку сладострастия очарованием счастья, убожество великих величием человека, любезный, легкомысленный и несчастный народ народом великодушным, сильным, счастливым».

После такой долгой и пустой фразеологии в том же риторическом духе Робеспьер более конкретно все же говорит о возможности окончания войны и установлении господства конституционных законов. Однако пока тираны окружают страну, а внутри их друзья составляют заговоры, остается главной задача подавления внешних и внутренних врагов. И далее формулируется несомненно новый принцип деятельности правительства: «Если движущей силой правительства в период мира должна быть добродетель, то движущей силой народного правительства в революционный период должны быть одновременно добродетель и террор — добродетель, без которой террор пагубен, террор, без которого добродетель бессильна. Террор — это не что иное, как быстрая, строгая, непреклонная справедливость, она, следовательно, является эманацией добродетели; он не частный принцип, но следствие общего принципа демократии, используемого при наиболее неотложных нуждах отечества».

Марат в свое время призывал к террору, что возмущало многих. Но он не объявлял террор проявлением добродетели и воплощением демократии. Он считал его жестокой необходимостью. Робеспьер находит такое обоснование террора неубедительным и оправдывает его абстрактной категорией добродетели. Террор допустим не тем, что он необходим для предотвращения каких-то страшных бедствий, нет, он благодетелен сам по себе, ибо неразрывно связан с добродетелью. Попытки мистического оправдания казней с помощью иррациональных доводов известны были и ранее, например из практики инквизиции. Но тогда это не связывалось с демократией, с республикой, с воплощением добродетели в терроре. Пожалуй, самое трагичное в том, что Робеспьер глубоко верил в эту непостижимую связь террора с добродетелью. Идеал единства добродетели и террора, пожалуй, самая страшная из всех его утопий. Добродетель, счастье жизни утверждаются только торжеством смерти; никаких других средств укоренения добродетели он не указывает. Доклад Робеспьера был отнюдь не нравственно-воспитательной проповедью; он призван служить руководством к действию. Одну из речей, произнесенных за месяц до доклада, он закончил напоминанием «о заговорах, которые я здесь разоблачил. Я заявляю истинным монтаньярам, что победа находится в их руках, что остается лишь раздавить нескольких змей».

Идея единства добродетели и террора — плод и высшее «достижение» политической мысли Робеспьера. Мысли уродливой, аморальной, бессознательно преступной. Собственно, это уже не мысль, а продукт больного, извращенного, ненормального ума. Смертная казнь, применяемая в массовых масштабах без всякого ясного и точного обоснования ее необходимости, возводится в роль решающего средства нравственного воспитания людей. Реальные, подлинные нормы права, морали, выработанные человечеством на долгом пути от дикости и варварства до цивилизации, извращаются самым чудовищным образом.

Речь Робеспьера 5 февраля 1794 года не просто удивляет и озадачивает, она вызывает ужас своим смыслом, спрятанным в оболочку цветистой фразеологии. Постигая наконец ее трудно воспринимаемый нормальным разумом смысл, начинаешь понимать, например, одного из лучших современных историков Французской революции Ричарда Кобба. Этот англичанин всю жизнь посвятил ее изучению. Франция стала его второй родиной, где несколько десятков лет он проработал в архивах. Он стал одним из лучших, самых авторитетных знатоков хранящихся в них революционных документов. Этот человек левых, демократических убеждений так объясняет свое отношение к Робеспьеру: «В середине 1935 г. я был убежденным робеспьеристом; это можно извинить тем, что мне не было еще 18 лет. Я растерял большую часть своего робеспьеризма, когда в середине 40-х годов возобновил свои исследования; сейчас (это написано в 60-х годах. — Авт.), нет исторической личности, которую я считал бы более отталкивающей, чем Робеспьер, за исключением, пожалуй, Сен-Жюста».

В другой статье в те же годы Кобб пишет: «Я еще готов понять тех, кем руководит желание осуществлять зло… но я должен сознаться в своем крайнем отвращении к Робеспьеру, не только из-за того, что он делал, из-за того, что он так скучно и вымученно говорил, но и потому, что он представляет собой фарисейство, самодовольство, упрямство, отсутствие понимания других людей и пуританизм».

Это суровое, шокирующее при первом чтении мнение, безусловно, честного, добросовестного историка может быть принято во внимание только по отношению к Робеспьеру 1794 года, а не ранее, ибо именно тогда он стал нравственным уродом, жертвой болезненного духовного, морального перерождения.

КАЗНЬ ЭБЕРА И КОРДЕЛЬЕРОВ

Необычайно холодная зима 1794 года. Париж — сердце Революции. Странно, тревожно бьется это сердце, то с бешеным ритмом, то почти замирая от ужаса и гнева. Внезапные перебои грозят его остановкой или разрывом от невероятного напряжения последних месяцев. Казалось, после великих побед можно передохнуть…

Начало 1794 года — как раз середина периода, который в наших учебниках истории называют «высшим этапом» Революции. Сейчас середина, самый пик «высшего этапа». В декабре одержаны решающие победы над монархической коалицией и роялистскими мятежами. Какая величественная, грандиозная картина: свободный народ, воодушевленный идеями свободы, равенства и братства, ценой страшного напряжения добился блистательной победы!

Но происходит нечто непонятное, чудовищное: террор — крайнее средство, определенное полыхавшими мятежами роялистов и натиском монархической Европы, не только не ослаблен, но объявлен добродетелью! Теперь он — орудие против тех, кто делал Революцию! Народ — ее главная сила — страдает, как никогда за все годы Революции. В Париже голод, какого никто не помнит. Хлеб есть, но какой это хлеб, он как будто наполовину сделан из глины. Да и за ним длинные «хвосты» у лавок. Кроме такого хлеба, нет ничего. Раньше каждый день, чтобы прокормить огромный город, пригоняли из Вандеи по 600 быков. Теперь их нет. Революционные меры — максимум — позволили обеспечить армии Республики. Но парижские санкюлоты голодают, и они в ярости. Их законное, но слепое негодование выливается в гневное требование карать и казнить виновников бедствий. Вот как Жорес описывает настроение народа: «И среди различных групп населения загорался гнев. Это уже был не благородный взрыв 1790 г., не величественный гнев 1792 г.; порой это была великая, ожесточенная ярость, порой даже низкая, животная потребность облегчить свои собственные страдания, заставляя страдать других. Оскорблять, убивать, присовокупить к казни издевательства, до последнего вздоха, до последнего взгляда измываться над изменниками, ожидающими гильотины, чтобы дать им почувствовать оскорбление, чтобы заранее представить им жестами и словами в карикатурном виде их казнь, гротескную картину мрачного эшафота; такое искушение — увы! — испытывала в трудные часы большая часть толпы».

Народ проявлял какую-то религиозную веру в насилие как средство решения любых проблем. Бесследно ли прошла воспитанная веками привычка молиться перед распятием — орудием казни и картиной жестокой муки Бога-сына? Подсознательное влечение простых душ к карающей расправе имеет множество корней. Предрассудок? Возрождение древнего, первобытного инстинкта? Здесь обнаруживается многое, вплоть до жажды утолить местью муки собственных страданий. Но сказывалось и намеренное раздувание народного влечения к слепой жестокости. Вожди кордельеров, особенно Эбер, подыгрывали любым капризам толпы. Как они возмутились, когда Камилл Демулен в «Старом Кордельере» призвал к смягчению террора, к освобождению тысяч подозрительных из тюрем! «Открыть тюрьмы, порази меня гром! — возмущался «Пер Дюшен». — Сколько подлый Питт заплатил этому плуту, подосланному Кобленцем? Открыть тюрьмы? Разве это не означало бы возродить Вандею или скорее создать новую?.. Следуя мэтру Камилю, нужно было бы, чтобы санкюлоты пали к ногам аристократии, прося о пощаде. Где бы мы оказались, черт возьми без Святой гильотины?»

Проповедь террора — это, пожалуй, единственное, что сближало Эбера с Робеспьером. Во всем другом между ними углублялась пропасть. Главные разногласия крайних, «ультра-революционеров», как называл их Робеспьер, и Революционного правительства — социальные. Эбер не мог не выражать в своей газете протест санкюлотов против голода и дороговизны и других страданий народа в эту мрачную зиму. Все побуждало его активно отстаивать социальную программу, воплощавшую народные идеалы раздела богатств и земельной собственности. «Пер Дюшен» особенно настойчиво про