quem semper acerbum,
Semper honoratum (sic, dil, voluistis) habebo,
{…[дня], который я всегда буду считать самым ужасным и память о котором всегда буду чтить, ибо такова, о боги, была ваша воля[508] (лат.)}
я томительно прозябаю; и даже удовольствия, которые мне случается испытывать, вместо того, чтобы принести утешение, только усугубляют скорбь от утраты. Все, что было у нас, мы делили с ним поровну, и мне кажется, что я отнимаю его долю;
Nec fas esse ulla me voluptate hic frui
Decrevi, tantisper dum ille abest meus particeps.
{И я решил, что не должно быть больше для меня наслаждений, ибо нет того, с кем я делил их[509] (лат.)}
Я настолько привык быть всегда и во всем его вторым «я», что мне представляется, будто теперь я лишь полчеловека.
Illam meae si partem animae tulit
Maturior vis, quid moror altera, Nec carus aeque, nec superstes Integer? Ille dles utramque
Duxit rulnam.
{Если бы смерть преждевременно унесла [тебя], эту половину моей души, к чему задерживаться здесь мне, второй ее половине, не столь драгоценной и без тебя увечной? Этот день обоим нам принес бы гибель[510] (лат.)}
И что бы я ни делал, о чем ни думал, я неизменно повторяю мысленно эти стихи, — как и он делал бы, думая обо мне; ибо насколько он был выше меня в смысле всяких достоинств и добродетели, настолько же превосходил он меня и в исполнении долга дружбы.
Quis desiderio sit pudor aut modus
Tam cari capitis?.
{Нужно ли стыдиться своего горя и ставить преграды ему, если ты потерял столь дорогую душу?[511] (лат.)}
О misero frater adempte mihi!
Omnia tecum una perierunt gaudla nostra, Quae tuus in vlta dulcis alebat amor.
Tu mea, tu moriens fregisti commoda, frater; Tecum una tota est nostra sepulta anima,
Cuius ego interitu tota de mante fugavi Haec studia atque omnes delicias animi.
. . . . . . . . . . . .
Alloquar? audiero nunquam tua verba loquentem? Nunquam ego te, vita frater amabilior,
Aspiciam posthac? At certe semper amabo?
{О брат, отнятый у меня, несчастного. Вместе с тобой исчезли все мои радости, которые питала, пока ты был жив, твоя сладостная любовь. Уйдя из жизни, брат мой, ты лишил меня всех ее благ; вместе с тобой погребена и вся моя душа: ведь после смерти твоей я отрекся от служения искусству и от всех услад души… Обращусь ли к тебе — мне не услышать от тебя ответного слова; отныне никогда я не увижу тебя, брат мой, которого я люблю больше жизни. Но, во всяком случае, я буду любить тебя вечно![512] (лат.). Цитируется неточно.}
Но послушаем этого шестнадцатилетнего юношу.
Так как я узнал, что это произведение уже напечатано и притом в злонамеренных целях людьми, стремящимися расшатать и изменить наш государственный строй, не заботясь о том, смогут ли они улучшить его, — и напечатано вдобавок вместе со всякими изделиями в их вкусе, — я решил не помещать его на этих страницах.[513] И чтобы память его автора не пострадала в глазах тех, кто не имел возможности познакомиться ближе с его взглядами и поступками, я их предупреждаю, что рассуждение об этом предмете было написано им в ранней юности, в качестве упражнения на ходячую и избитую тему, тысячу раз обрабатывавшуюся в разных книгах. Я нисколько не сомневаюсь, что он придерживался тех взглядов, которые излагал в своем сочинении, так как он был слишком совестлив, чтобы лгать, хотя бы в шутку. Больше того, я знаю, что если бы ему дано было выбрать место своего рождения, он предпочел бы Сарлаку[514] Венецию, — и с полным основанием. Но, вместе с тем, в его душе было глубоко запечатлено другое правило — свято повиноваться законам страны, в которой он родился. Никогда еще не было лучшего гражданина, больше заботившегося о спокойствии своей родины и более враждебного смутам и новшествам своего времени. Он скорее отдал бы свои способности на то, чтобы погасить этот пожар, чем на то, чтобы содействовать его разжиганию. Дух его был создан по образцу иных веков, чем наш.
Поэтому вместо обещанного серьезного сочинения, я помещу здесь другое, написанное им в том же возрасте, но более веселое и жизнерадостное.[515]
Глава XXIXДВАДЦАТЬ ДЕВЯТЬ СОНЕТОВ ЭТЬЕНА ДЕ ЛА БОЭСИ
Госпоже де Граммов, графине де Гиссен
Сударыня, я не предлагаю вам чего-либо своего, поскольку оно и без того уже ваше и поскольку я не нахожу ничего достойного вас. Но мне захотелось, чтобы эти стихи, где бы они ни появились в печати, были отмечены в заголовке вашим именем и чтобы им выпала тем самым честь иметь своей покровительницей славную Коризанду Андуанскую.[516] Мне казалось, что это подношение уместно тем более, что во Франции немного найдется дам, которые могли бы столь же здраво судить о поэзии и находить ей столь же удачное употребление, как это своейственно {Прим. OCR. Орфография оригинала} вам. И еще: ведь нет никого, кто мог бы вложить в нее столько жизни и столько души, сколько вы вкладываете в нее благодаря богатым и прекрасным звучаниям вашего голоса, которым природа одарила вас, вместе с целым миллионом других совершенств. Сударыня, эти стихи заслуживают того, чтобы вы оказали им благосклонность; вы, несомненно, согласитесь со мною, что наша Гасконь еще не рождала произведений, которые были бы изящнее и поэтичнее этих и которые могли бы свидетельствовать, что они вышли из-под пера более одаренного автора. И не досадуйте, что вы обладаете лишь остатком, поскольку часть этих стихов я как-то уже напечатал, посвятив их вашему достойному родственнику, господину де Фуа; ведь в тех, что остались на вашу долю, больше жизни и пылкости, так как они были сочинены в пору зеленой юности и согреты прекрасной и благородной страстью, о которой я как-нибудь расскажу вам на ушко. Что же касается тех других стихов, то он написал их позднее в честь невесты, когда готовился вступить в брак, и от них веет уже каким-то супружеским холодком. А я придерживаюсь мнения тех, кто считает, что поэзия улыбается только там, где ей приходится иметь дело с предметами шаловливыми и легкомысленными. (Эти стихи можно прочесть в другом месте.[517])
Глава XXXОБ УМЕРЕННОСТИ[518]
Можно подумать, что наше прикосновение несет с собою заразу; ведь мы портим все, к чему ни приложим руку, как бы ни было оно само по себе хорошо и прекрасно. Можно и к добродетели прилепиться так, что она станет порочной: для этого стоит лишь проявить к ней слишком грубое и необузданное влечение. Те, кто утверждает, будто в добродетели не бывает чрезмерного по той причине, что все чрезмерное не есть добродетель, просто играют словами:
Insani sapiens nomen ferat, aequus iniqui,
Ultra quam satis est virtutem si petat ipsam.
{И мудрого могут назвать безумцем, справедливого — несправедливым, если их стремление к добродетели превосходит всякую меру[519] (лат.)}
Это не более, как философское ухищрение. Можно и чересчур любить добродетель и впасть в крайность, ревнуя к справедливости. Здесь уместно вспомнить слова апостола: «Не будьте более мудрыми, чем следует, но будьте мудрыми в меру».[520]
Я видел одного из великих мира сего, который подорвал веру в свое благочестие, будучи слишком благочестив для людей его положения.[521]
Я люблю натуры умеренные и средние во всех отношениях. Чрезмерность в чем бы то ни было, даже в том, что есть благо, если не оскорбляет меня, то, во всяком случае, удивляет, и я затрудняюсь, каким бы именем ее окрестить. И мать Павсания,[522] которая первой изобличила сына и принесла первый камень, чтобы его замуровать, и диктатор Постумий,[523] осудивший на смерть своего сына только за то, что пыл юности увлек того во время успешной битвы с врагами, и он оказался немного впереди своего ряда, кажутся мне скорее странными, чем справедливыми. И я не имею ни малейшей охоты ни призывать к столь дикой и столь дорогой ценой купленной добродетели, ни следовать ей.
Лучник, который допустил перелет, стоит того, чья стрела не долетела до цели. И моим глазам так же больно, когда их внезапно поражает яркий свет, как и тогда, когда я вперяю их во мрак. Калликл у Платона говорит, что крайнее увлечение философией вредно,[524] и советует не углубляться в нее далее тех пределов, в каких она полезна; если заниматься ею умеренно, она приятна и удобна, но, в конце концов, она делает человека порочным и диким, презирающим общие верования и законы, врагом приятного обхождения, врагом всех человеческих наслаждений, не способным заниматься общественной деятельностью и оказывать помощь не только другому, но и себе самому, готовым безропотно сносить оскорбления. Он вполне прав, если предаваться в философии излишествам, она отнимает у нас естественную свободу и своими докучливыми ухищрениями уводит с прекрасного и ровного пути, который начертала для нас природа.
Привязанность, которую мы питаем к нашим женам, вполне законна; теология, однако, всячески обуздывает и ограничивает ее. Я когда-то нашел у святого Фомы,[525]