Все люди хотят, чтобы счастье, похвала или порицание воздавались им за действия и побуждения, согласующиеся с их стремлением к такому финалу.
Много понятий мы приобретаем подсознательно, не теоретизируя или рассуждая о них (к примеру — справедливость…)
В середине 1970-ых годов книга «Социобиология» вызвала первый взрыв публичности новой дарвинистской парадигмы. Она также обрушила на её автора, Е.O. Уилсона, первый взрыв публичных оскорблений. Его называли расистом, сексистом, империалистом. Его книга была охарактеризована как заговор правого политического течения, план для постоянного притеснения угнетённых.
Может показаться странным, что такие опасения сохранялись спустя много десятилетий после разоблачения "натуралистического заблуждения" и разрушения интеллектуальной основы социального дарвинизма. Но слово «естественный» имеет более чем одно приложение к вопросам морали. Если человек обманывает свою жену или эксплуатирует слабого, самооправдывясь тем, что, дескать, "такова природа", он не обязательно имеет в виду, что это действие идёт от Бога. Он может лишь иметь в виду, что импульс возникает так глубоко, что практически непреодолим, его поступок может быть и не хорош, но осознание этого мало помогает.
Многие годы "социобиологические дебаты" кормились в значительной степени этим вопросом. Дарвинисты обвинялись в «генетическом» или "биологическом детерминизме", который, как полагалось, не оставляет места "свободе воли". Те отвечали своим обвинителям, указывая на путаницу; правильно понятый дарвинизм не содержит никакой угрозы высоким политическим и моральным идеалам.
Верно, обвинения были часто бессвязны (а обвинения, направленные против лично Уилсона, были и беспричинны). Но также верно то, что некоторые опасения «левых» сохраняют прочные основания даже после устранения путаницы. Вопрос о моральной ответственности в координатах эволюционной психологии и велик, и рискован. Правильно понятый, он достаточно велик, чтобы фактически обеспокоить как «правых», так и «левых». Он содержит глубокие и важные выводы, которые в значительной степени безадресны.
И оказалось, что Чарльз Дарвин более чем столетием назад обратился к самому глубокому из них бесконечно вдумчиво и гуманно. Но ничего не сообщил миру. Подобно современным дарвинистам, он осознавал, насколько взрывоопасным может быть честный анализ вопроса моральной ответственности, и потому никогда не издавал эти мысли. Они остались в неизвестности, в самых тёмных уголках его частных писем; на фоне гор озаглавленных им статей, эти он маркировал с присущей ему выразительной скромностью: "Старые и БЕСПОЛЕЗНЫЕ примечания о моральном чувстве и некоторые метафизические размышления". Теперь, когда биологические основы поведения быстро выходят на свет, пришло подходящее время, чтобы откопать сокровища Дарвина.
Реальность поднимает свою уродливую голову
Случай для дарвиновского анализа — конфликт между реальностью и идеалом. Братская любовь[93] велика в теории; на практике же возникают проблемы. Даже если бы вы смогли как-то убедить большое количество людей следовать принципам братской любви (что само по себе проблема реальности номер один), то тут бы вы столкнулись с проблемой реальности номер два: братская любовь способствует разобщению общества.
В конце концов, истинная братская любовь — это безоговорочное сострадание, она вселяет в нас чрезвычайное сомнение в законность нанесения вреда любому, однако тем самым она противоречит самой себе. В обществе, где не наказывают ни кого и ни за что, проявления отвратительного поведения будут нарастать.
Этот парадокс скрывается на фоне утилитаризма, особенно в толковании Джона Стюарта Милля. Милль мог говорить, что хороший утилитарист — тот, кто любит безоговорочно, но до тех пор, пока безоговорочно любят все; достижение цели утилитаризма — максимум всеобщего счастья — повлечёт обусловленную этим любовь. Непросвящённые должны поощряться к хорошим поступкам. Убийство должно быть наказано, альтруизм восхвалён и так далее. Люди должны чувствовать свою ответственность.
Примечательно, что Милль не описывал это давление где-нибудь в его основном тексте его книги «Утилитаризм». Через несколько дюжин страниц после обозрения всеобщей любви, проповедовавшейся Иисусом, он подтвердил принцип "воздаяния каждому по заслугам, то есть добро за добро, и зло за зло". Эти тезисы противоречивы: с одной стороны — "поступай с другими так, как хотел бы, чтобы поступали с тобой", с другой — "поступай с другими так, как они поступили с тобой". Также противоречивы высказывания: с одной стороны: — "возлюби своего врага" или "подставь другую щёку", и с другой — "глаз за глаз, зуб за зуб".
Наверное, Милля можно извинить за его благородный взгляд на чувство справедливости — регулятора взаимного альтруизма. Как мы уже отметили, механизм взаимного альтруизма с прагматической точки зрения — настоящая эволюционная находка, выдавая устойчивый поток TIT FOR TAT-ов, он раздаёт кнуты и пряники, держащие людей в контакте с потребностями других. Поскольку природа человека эволюционировала вовсе не для подъёма благосостояния сообщества, то эта работа для него вполне благородна — плоды ненулевой суммы пожинаются в немалом количестве.
Однако благодарность карательному импульсу за его услуги по возданию должного — это не то же самое, что благодарность ему за пролитый свет. Безотносительно к его практической ценности нет причин полагать, что присущее чувство правосудия — ощущение, что люди заслуживают наказания, что их страдание — хорошая вещь сама по себе и отражает более высокую истину. Новая дарвинистская парадигма показывает, что смысл справедливости, окружающей возмездие, — это простая генетическая целесообразность, и может быть соответственно извращён. Это разоблачение было частью базиса для моего предположения (в предыдущей главе) о том, что новая парадигма будет способствовать росту сострадательности у людей.
С точки зрения современного дарвинизма имеется вторая веская причина полагать сомнительной идею карающего наказания. Эволюционная психология претендует на наиболее верные пути полного объяснения человеческого поведения, как хорошего, так и плохого, и основных психологических состояний: любви, ненависти, жадности и так далее. Знать же всё значит простить всё. Раз уж вы видите силы, управляющие поведением, то порицать человека, ведущего себя так, уже тяжелее.
Это не имеет никакого отношения к предположительно «правой» доктрине про "генетический детерминизм". Прежде всего, вопрос о моральной ответственности не имеет никакого исключительного идеологического характера. Хотя кого-нибудь из крайне правых может заинтриговать утверждение, что бизнесмены не могут не эксплуатировать своих рабочих, но вряд ли они были бы столь же счастливы услышать, что преступники не могут не совершать преступления. Ни "моральное большинство" толкователей Библии, ни феминистки в особенности, не хотят слышать, когда мужчины-бабники говорят, что они — рабы своих гормонов.
Если ближе к сути, то фраза "генетический детерминизм" источает невежество о сущности нового дарвинизма. Ибо мы увидели то, что все мы (включая Дарвина) — жертвы не генов, а генов и окружающей среды вместе взятых — рукояток и их настроек.
Но снова, жертва — это жертва. У музыкальной стереосистемы нет иных возможностей настройки, чем посредством рукояток и кнопок, с которыми она была создана; безотносительно к важности, которую вы придаёте этим двум факторам, нет смысла полагать, что стереосистему нужно винить в её музыке. Другими словами, хотя опасения "генетического детерминизма" 1970-х годов были необоснованны, опасения «детерминизма» как такового необоснованны не были. С одной стороны, это хорошие новости: больше оснований сомневаться в импульсах порицания и осуждения, расширять наше сострадание за естественные границы родственников и друзей. С другой, это плохие новости: эти философски валидные усилия имеют некоторые пагубные эффекты для реального мира. Короче, ситуация запутанная.
Конечно, вы можете спорить с утверждением, что все мы образуем дугу — ручки и настройки, гены и среда. Вы можете настаивать, что есть кое-что… кое-что ещё. Но если вы попробуете визуализировать форму этого кое-чего или ясно его сформулировать, то вы найдёте задачу невозможной; любая сила, которую вы бы ни привлекали, кроме генов и среды, находится вне физической действительности, как мы её воспринимаем. Она бы находилась вне пределов[94] науки.
Это, конечно, не означает, что этого кое-чего не существует. Наука не может говорить обо всём. Но практически все, с обеих сторон социобиологических дебатов 1970-х годов, утверждали, что радеют за науку. Антропологи и психологи, жаловавшиеся на "генетический детерминизм" социобиологии, смотрелись очень иронично. Правящая тогда философия социальных наук была, как выражались антропологи, "культурным детерминизмом" или, как выражались психологи, "детерминизмом среды". И когда дело доходит до свободы воли и, следовательно, порицания и доверия, детерминизм остаётся детерминизмом. Как отметил Ричард Докинз, "безотносительно взгляда каждого на вопрос о детерминизме добавление слова «генетический» ничего не меняет".
Диагноз Дарвина
Дарвин видел всё это. Он не знал ничего про гены, но он, конечно, знал о концепции наследственности и был учёным-материалистом; он не думал, что необходимы какие-то нефизические силы, чтобы объяснить человеческое поведение или что-то ещё в естественном мире. Он видел, что всё поведение вследствие этого должно свестись к наследственности и влиянию среды. "Кто-то сомневается в существовании свободы воли", — написал он в своих записных книжках: "Потому что "каждое действие, определено наследственностью [sic] и конституцией, примером других или обучением".
Более того, Дарвин видел, что эти силы оказывают совместный эффект, определяя физическую «организацию» человека, которая в свою очередь определяет мысли, чувства и поведение. "Моё желание улучшить мой характер не возникло ниоткуда, кроме организации", — спросил он в своей записной книжке. "На эту организацию, возможно, воздействовали и обстоятельства, и образование, и выбор, который в то время организация позволила мне желать".
Здесь Дарвин доказывает положение, которое даже сегодня часто не осознаётся: всякое влияние на поведение человека, как унаследованное, так и сформированное средой, обусловлено биологически. Вне зависимости от комбинации факторов, придавшей вашему мозгу именно ту физическую организацию, которая имеет место в данный момент (гены, обстановка детства, восприятие вами первой половины этого предложения), именно ваша физическая организация определяет то, как вы отреагируете на вторую половину этого предложения. Даже притом, что термин "генетический детерминизм" — это заблуждение, термин "биологический детерминизм" — нет, по крайней мере, не должен так восприниматься, если люди осознают, что это не синоним генетического детерминизма. И опять же, если они это осознали, то они должны осознать, что слово «биологический» можно пропустить без всякой потери чего бы то ни было. В том смысле, в котором E.O.Уилсон — "биологический детерминист", в том же самом смысле и В.Ф.Скиннер был "биологическим детерминистом", что означает, что он был детерминистом. Эволюционная психология является "биологическим детерминизмом" в том же смысле, в котором и вся психология является "биологическим детерминизмом".
Но если всё поведение определено, то почему же мы «ощущаем» себя свободными в выборе? У Дарвина на это было поразительное, как будто из двадцатого века, объяснение: сознательная часть нашего мозга не посвящена в детали мотивационной деятельности. "Общее заблуждение насчёт очевидности доброй воли вытекает из того, что человек действительно волен в своих действиях, но он редко когда может проанализировать их мотивы (изначально, главным образом, ИНСТИНКТИВНЫЕ, а поэтому требующие больших усилий рассудка для обнаружения их, это важное объяснение) и потому думает, что у него их нет вовсе".
Неизвестно, подозревал ли Дарвин о том, что предполагает новый дарвинизм, что некоторые из наших мотивом скрыты от нас не случайно, а в соответствии с проектом, дабы мы могли убедительно поступать так, как будто этих мотивов и в самом деле нет, говоря шире, "иллюзия свободы воли" вполне может быть адаптацией. Однако он осознал базовую идею: свобода воли — иллюзия, возникшая у нас в ходе эволюции. Все поступки, которые мы обычно порицаем или восславляем, от убийства и воровства до чрезвычайной викторианской вежливости Дарвина, это не результат выбора, сделанного неким нематериальным «Я», а физической потребности. Дарвин писал в своих заметках: "Этот взгляд должен учить лишь полному смирению; никто не заслуживает никакого доверия ни на что". "Но также никто не должен порицать никого". Здесь Дарвин нашёл наиболее гуманное научное понимание всего, и в то же время, одно из наиболее опасных.
Дарвин видел опасность в прощении, вытекающем из понимания, он видел, что предопределенность, разрушая понятие вины, угрожает моральной ткани общества. Но он также не заботился о распространении этой доктрины. Однако неотразимость логики приводила мыслящего учёного-материалиста к мысли, что большинство людей не есть мыслящие учёные-материалисты. "Это представление не наделает вреда, потому что никто не сможет всецело убедиться в его правоте, кроме очень много думающего человека, он же будет знать, что его счастье состоит в несении добра людям и в его стремлении к идеалу, а поэтому его не совратит знание того, что он независим от самого себя в причинении вреда". Другими словами, пока этим знанием владеют лишь несколько английских джентльменов, но оно не инфицирует массы, всё будет хорошо.
Теперь же массы инфицируются. Что Дарвин не представлял, так это то, что технология науки, в конечном счете, предоставит случай для проявления детерминизма. Он видел, что "мысль, как бы ни эфемерна она была, выглядит такой же функцией органа, как выработка желчи печенью", но он, вероятно, не мечтал о том, что мы начнём точно определять специфические связи между органом и мыслью.
Сегодня эти связи регулярно и широко освещаются в печати. Учёные связывают преступность с низким серотонином. Молекулярные биологи стараются, с небольшим, но возрастающим успехом, выделить гены, предрасполагающие к умственным болезням. Найдено, что в основе любви лежит натуральное химическое соединение — окситоцин. Ненатуральное химическое соединение, наркотик экстази, вызывает необычайно доброе настроение, теперь каждый может быть Махатмой Ганди целый день. Люди получают понимание из новостей генетики, молекулярной биологии, фармакологии, неврологии, эндокринологии, понимание того, что все мы — машины, вертящиеся под действием сил, которые мы сами не можем распознать, только наука.
Нарисованная картина, хотя и предельно биологична, но не имеет особой связи с эволюционной биологией. Гены, нейротрансмиттеры и разные прочие факторы управления психикой изучаются по большей части без особого вдохновения от дарвинизма.
Но дарвинизм будет всё более и более чётко обрисовывать эту картину и придаст ей предсказательную силу. Мы увидим не только то, что, например, низкий серотонин склоняет к преступлению, но почему: видимо, он отражает восприятие человеком недостижимости материального успеха открытыми способами; естественный отбор может «хотеть», чтобы тот человек выбирал альтернативные пути. Серотонин и дарвинизм могли бы вместе придать чёткое объяснение иначе расплывчатым сетованиям на то, что преступники — это "жертвы общества". Молодой головорез из городских трущоб стремится к статусу по линии наименьшего сопротивления не хуже вас, его побуждают силы, столь же сильные и глубокие, как и те, что сформировали вас. Вы можете не осознать это, когда он даст пинка вашей собаке или выхватит ваш кошелёк, но впоследствии поразмыслив, это поймёте. И вы сможете тогда увидеть, что вы были бы им, если б родились в его условиях.
Лавина новостей о биологии поведения пока только зашевелилась. Люди, вообще говоря, не пали её жертвой и согласились, что все мы просто машины. Так что понятие свободы воли живёт и здравствует, хотя и демонстрирует признаки съёживания. Каждый раз, когда находится химический агент, влияющий на поведение, кто-нибудь пытается удалить это поведение за пределы царства воли. Этот «кто-нибудь» — типичный адвокат защиты. Наиболее известный пример — "защита Твинки". Адвокат убедил калифорнийское жюри присяжных в том, что питание некачественной пищей "уменьшило способности" его клиента к ясности мысли, и что полная «преднамеренность» его преступления (убийства) была, таким образом, невозможна. И таких примеров — легион. И в британских, и в американских судах женщины ссылались на предменструальный синдром, чтобы частично избежать ответственности за преступления. Мартин Дали и Марго Уилсон риторически спрашивали в их книге "Убийства"(Homocide), может ли защита мужчин-убийц ссылкой на "высокий тестостерон" защитить общество от них?
Конечно, психология разрушила дух виновности даже раньше, чем биология пришла на помощь. "Расстройство на почве посттравматического стресса" — это любимая болезнь адвокатов защиты, сказанное охватывает всё от "синдрома избитой женщины" до "синдрома самоубийства на почве депрессии", который, как подразумевается, ведёт людей не только к совершению преступления, но и направляет их на подсознательную цель — быть пойманным. Расстройство было первоначально изложено вполне психологическими терминами с немногими ссылками на биологию. Но работа постоянно направлялась на связывание таких болезней с биохимией, потому что вниманием жюри присяжных действительно пользуются именно физические улики. Ныне свидетель-эксперт, навязывающий догадку о расстройстве на почве посттравматического стресса, так называемый "синдром поступка наркомана" (зависимость от острых ощущений от опасности) проследил до эндорфинов, которых преступник отчаянно жаждет и получает, совершив преступление. Аналогично заядлых игроков привлекают ненормально высокие уровни эндорфинов в крови, вызываемые игрой на деньги. Таким образом, утверждается, что азартная игра — болезнь. Да, конечно, все мы любим наши эндорфины, и все мы делаем разные вещи, чтобы получить их, начиная от бега трусцой до секса. И когда мы это делаем, наши уровни эндорфинов ненормально высоки. Без сомнения, насильники чувствуют себя хорошо во время или сколько-то после их преступлений, без сомнения, это удовольствие имеет биохимическое основание, и без сомнения это основание будет обнаружено. Если адвокаты защиты продолжат этот путь, и мы будем упорствовать в удалении биохимически доказанных действий за пределы царства свободы воли, то за какое-нибудь десятилетие это царство съёжится до бесконечно малого. И так действительно должно быть, по крайней мере, на строго интеллектуальных основаниях.
Есть, по крайней мере, два способа ответить на растущую гору свидетельств того, что биохимия управляет всем. Нужно использовать данные, настойчиво трактуя их как доказательство воли. Ход мыслей таков: конечно, эти преступники имеют свободу воли, независимо от уровней их эндорфинов, сахара в крови и всего остального. Ибо если б биохимия блокировала свободу воли, то свободы воли не было бы ни у кого из нас! И мы знаем, что это не так. Правильно? (Пауза). Правильно?[95]
Такое вот подбадривание часто присутствует в книгах и статьях, оплакивающих эрозию чувства виновности. Оно также неявно предполагает, что все мы есть роботы, и, стало быть, никто не заслуживает наказания. Точно. Второй ответ на дегуманизацию биохимических данных, дарвиновский, — это полная капитуляция. Давайте разочаруемся в свободе воли; в действительности никто не заслуживает ни наказания, ни доверия ни в каком случае, мы все — рабы биологии. Дарвин написал в своих примечаниях, что мы должны рассматривать плохого человека "как на больного". Было бы "уместнее жалеть, чем ненавидеть и питать отвращение".
Короче говоря, братская любовь — это обоснованная доктрина. Ненависть и отвращение, которые приводят людей в тюрьмы и на виселицы, а в другом контексте — к спорам, поединкам и войнам, не нуждаются в рассудочной основе. Конечно, они могут иметь практические аспекты. Вот уж действительно проблема: порицание и наказание столь же практически необходимо, столь же рассудочно бессмысленно. Именно поэтому Дарвин искал успокоения в надежде, что его озарение никогда не станет всеобщим достоянием.
Рекомендации Дарвина
Что же делать? Если б Дарвин знал, что кот (материальное подкрепление поведения), увы, не в мешке, а у всех на виду, то что бы он предложил? Как общество должно ответить на леденящее знание роботоподобности нашей натуры? На это есть намёки в его примечаниях. Для начала мы должны постараться отделить наказание от интуитивных импульсов, которые побуждают к нему. Это будет иногда приводить к сужению его использования, ограничивая его случаями, где оно фактически будет каким-то благом. Дарвин писал: "Наказывать преступников правильно, но исключительно ради удержания других". Это очень в духе проверенного временем предписания утилитаризма. Мы должны наказывать людей только так, чтобы это увеличивало всеобщее счастье. В самом по себе возмездии нет ничего хорошего, и страдание, причинённое нарушителю, столь же грустно, как и страдание любого человека, и считается равным в великой калькуляции утилитаризма. Оно оправдано только тогда, когда его перевешивает рост благосостояния других "посредством предотвращения будущего преступления".
Эта идея нравится многим людям как разумная и не жутко радикальная, но всякий принимающий её всерьёз имел бы в виду перестройку юридической доктрины. В американских законах прописано несколько явных функций наказания. Прежде всего, строго практическая: удаление преступника с улиц, воспрепятствование ему в совершении преступления после его освобождения, воспрепятствование повторения его судьбы другими, реабилитация его — всё это утилитарист приветствовал бы. Но одна из заявленных функций наказания не является строго «моральной» — простое возмездие в чистом виде. Даже если наказание не служит никакой заметной цели, это, возможно, благо. Если на каком-нибудь необитаемом острове вы случайно встретите 95-летнего беглеца из тюрьмы, само существование которого было давно забыто, вы послужите правосудию в какой-то степени, заставляя его страдать. Даже если вы не любите раздавать наказания, и если никто на материке не узнает об этом, вы можете быть уверены, что где-нибудь в небесах Бог Правосудия улыбается.
Доктрина карательного правосудия ныне не играет той заметной роли, какую она играла когда-то в судах. Но в наши дни начались дискуссии, особенно среди консерваторов, призванные снова придать ей значение. Ныне же суды зачем-то тратят очень много времени, выясняя, совершил ли обвиняемый «вольное» преступление, был ли он «безумен» или "временно безумен", обладал ли он "сниженной дееспособностью" или что-то подобное. Если бы утилитаристы распространились бы по всему миру, расплывчатые слова типа «воли» никогда не вошли бы в практику. Суды интересовало бы два вопроса: а) совершал ли ответчик преступление? и б) каков будет практический эффект наказания на будущем поведении самого преступника и на поведении других потенциальных преступников?
Следовательно, если женщина, избитая или изнасилованная мужем, убивает или калечит его, вопрос о её наказании не должен зависеть от того, была ли у неё «болезнь» под названием "синдром избитой женщины". И когда мужчина убивает любовника его жены, то вопрос о том, является ли ревность "временным безумием", не должен ставиться. Вопрос в обоих случаях должен быть о том, предотвратит ли наказание этих и других людей в подобной ситуации от совершения преступлений в будущем. На этот вопрос невозможно ответить точно, но постановка такого вопроса менее смутна, чем вопроса о воле, и имеет дополнительное достоинство в том, что она не имеет корней в устаревшем мировоззрении.
Конечно, два вопроса имеют некоторую важность и сейчас. Суды вполне склонны признавать "свободу воли" и, следовательно, законной «ответственность» за те виды действий, которые могут быть предотвращены страхом наказания. Следовательно, ни прагматик, ни старомодный судья не отправили бы полного психа в тюрьму (хотя оба могли бы квалифицировать его как общественно опасного, если бы повторение им преступления выглядело вероятным). Как пишут Дали и Вилсон, "огромный объем религиозно-мистической абракадабры об искуплении, каре, высшем суде и т. п., апеллирующей к высшим силам, нацелен на решение фактически мирского прагматического вопроса: воспрепятствование корыстным конкурентным действиям, снижая их доходность до нуля".
Всё говорит тогда, что "свобода воли" — довольно полезная фикция, приблизительный заместитель прагматичного правосудия. Но теперь разгораются пустопорожние дебаты (считать ли алкоголизм болезнью? действительно ли сексуальные преступления — пагубная привычка? аннулирует ли волю предменструальный синдром?); предположите, что эти явления начнут выходить за разумные рамки. Через десять-двадцать лет биологических исследований это явление может принести больше неприятностей, чем оно того стоит; тем временем сфера "свободной воли" может значительно сжаться. Тогда мы столкнёмся с (по крайней мере) двумя альтернативами: либо а) искусственно возвращаем свободу воли к здравому пониманию (объявляя, например, что существование биохимических корреляций не может служить основанием для суждения о том, является ли поведение свободным); или б) в целом обходимся без воли и явно принимаем прагматические критерии наказания. Обе этих альтернативы означают примерно одно и то же: по мере того, как биологическая (то есть — генетико-средовая) поддержка поведения становится известной, мы должны привыкать к идее роботов, ответственных за свои сбои, по крайней мере, до тех пор, пока эта ответственность будет делать добро.
Правосудие с таким подходом к воле может лишить юридическую систему некоторой эмоциональной поддержки. Присяжные заседатели с такой лёгкостью отмеряют наказания, основываясь отчасти на их смутном ощущении, что это есть неотъемлемое добро. Однако, это невнятное ощущение — упрямое ощущение, оно вряд ли может быть заглушено сменой юридической доктрины. И даже там, где оно слабеет, практическая ценность наказания, вероятно, останется достаточно очевидной, чтобы присяжные заседатели продолжали выполнять свою работу.
Грядущая этика
По-настоящему внушительная угроза, исходящая от научного просвещения, лежит в моральном, а не юридическом царстве. Проблема состоит не в том, что чувство справедливости, страж взаимного альтруизма, сломается полностью. Даже люди предельно беспристрастные и гуманные, чувствуя, что их обманывают или как-то иначе плохо относятся, способны испытывать достаточное для утилитарных целей негодование. Дарвин верил во всеобщую изначальную безупречность, но и у него мог возникать гнев, когда прижмёт. Поведение его ожесточённого критика, Ричарда Оуэна, вызвало у него "горящее негодование". В письме Хаксли Дарвин сказал, что "я думаю, что ненавижу его больше, чем вы".
Как правило, если бы все мы работали ради идеалов всемирного сострадания и прощения, привлекая всё просвещение, современная наука предложила бы слишком скудное продвижение в этом направлении, которое вряд ли обрушит цивилизацию вокруг нас. Мало кто из нас горит желанием сбросить атомную бомбу на департамент братской любви. И маловероятно, что демистифицирующая логика современной биологии подведёт нас к этому. Прочное животное ядро TIT FOR TAT защищено от разрушительных воздействий правды.
Реальная моральная опасность не так прямолинейна. Моральные системы черпают свою силу не столько в основных принципах организмов TIT FOR TAT, при обиде наказывающих обидчиков, но в обществе, как в главном карателе. Чарльз Диккенс боялся появляться публично со своей любовницей не потому, что его накажет его жена. (Он уже оставил ее, и у неё уже было мало возможностей для этого). Он боялся позора.
И так всякий раз, когда сильный животный импульс стойко пресекается моральным кодексом: нарушение повлекло бы плохую репутацию, избежание которой — тоже сильный животный импульс. Эффективные моральные кодексы борются с огнём посредством огня.
Точнее, они борются с огнём посредством сложного механизма создания огня. Роберт Аксельрод, так любезно поддержавший своим компьютерным турниром теорию взаимного альтруизма, также изучил усиление и ослабление норм. Он нашёл, что здравый моральный кодекс покоится не только на нормах, но и на «метанормах»: общество не одобряет не только нарушителей кодекса, но и тех, кто потворствует нарушителям, ослабляя неодобрение. Будь прелюбодеяние Диккенса предано гласности, его друзьям было бы полезно сократить контакты с ним, иначе они бы сами подверглись наказанию за "нарушение режима санкций".
В этом мире норм и метанорм с косвенным и диффузным возмездием современная наука наносит урон моральной ткани общества. Нам не нужно беспокоиться о пугающем детерминизме, приглушающем гнев жертвы. Но гнев очевидцев может слабеть, поскольку они начинают полагать, что, например, флирт мужчины «естественен», биохимическое «принуждение» или, шире, карающее негодование жены является непреодолимым продуктом эволюции. Жизнь, по крайней мере, жизнь кого-то за пределами круга нашей семьи и близких друзей, становится кинофильмом, который мы смотрим со смущенной бесстрастностью абсурдиста. Вот спектр грядущей этики. Дарвинизм — его не единственный источник, и даже не биология вообще, но вместе они весьма усердно подкармливают его.
Этот базовый парадокс между рассудочной необоснованностью вины и практической потребностью в ней мало кто жаждет осознать. Один антрополог высказал два следующих утверждения насчёт развода: а) "я не хочу поддерживать того, кто говорит: "но, это запрограммировано изнутри, и я не могу с этим ничего поделать". Но мы можем с этим что-то делать. Хотя эти мотивы могут быть мощными, но на практике многие люди весьма успешно им сопротивляются"; и б) "есть мужчины и женщины, сегодня идущие по улице и говорящие сами себе: "Я — неудачник! У меня было два брака, и ни один из них не удался". Ладно, это, вероятно, естественный шаблон поведения, и они чувствуют немного лучше, когда слышат то, что я им скажу. Я не думаю, что люди должны чувствовать себя неудачниками после развода".
Каждое из этих двух утверждений правомерно, но не оба сразу. С одной стороны, корректно говорить о том, что данный развод был неминуем, будучи концом длинной цепи генетических и средовых воздействий, реализованной биохимически. Однако, подчёркивая эту неизбежность, нужно учитывать общественные настроения и таким образом влиять на будущие факторы среды и будущую нейрохимию, влияя на неминуемость будущих разводов, которых в противном случае не было бы. Характеризуя что-то как неминуемое, мы увеличиваем в будущем степень неминуемости его. Говорить людям, что они не виноваты в былых ошибках значит увеличивать вероятность этих ошибок в будущем. Истина вряд ли может быть гарантией нашего освобождения.
Или, если изложить эту мысль иначе, возможно более возвышенно — истина зависит от того, что мы скажем про неё. Если мужчинам сказать, что побуждение к флирту "глубоко естественно" и по существу неудержимо, то этот импульс (по крайней мере, на этих мужчин) может действовать именно так. Тем не менее, во времена Дарвина мужчинам говорили ещё кое-что, а именно, эти животные импульсы — грозные противники, но, прилагая постоянные и упорные усилия, их можно победить. И тогда это стало для многих мужчин истиной. Свобода воли была, в важном смысле слова, создана их верой в неё.
Можно доказывать, что в том же самом смысле их «успешная» вера в свободу воли оправдывает нашу собственную веру в неё. Но не веру в метафизическую доктрину свободы воли. В поведении самодисциплинированных викторианцев нет ничего, что бы опровергало доктрину детерминизма; они были лишь продукты их среды, времени и места, где вера в возможность самосдерживания витала в воздухе, и существовали (поэтому) жёсткие моральные санкции против тех, кто терпел неудачу при решении этой задачи.[96] И эти люди выражают, в некотором смысле, аргументацию за насыщение теми же самыми флюидами нашей атмосферы. Во всяком случае, эти люди свидетельствуют о том, что такое влияние может работать, они — повод полагать доктрину свободы воли «истинной» в полностью утилитарном смысле слова. Но может ли такой прагматизм перевесить реальную истину, может ли самоудовлетворяющаяся «вера» в свободу воли выдержать извечную сомнительность деклараций свободы воли как метафизической доктрины? Но это совсем другой вопрос.
Но, так или иначе, даже если это изобретение преуспевает, и идея насчёт «вины» остаётся удобно здравой, мы должны вернуться к проблеме ограничения её утилитарными рамками: обвинять людей лишь в той мере, в какой их ответственность служит всеобщему благу, не позволяя самодовольству слишком увлекаться (что оно естественно склонно делать). И в то же время мы будем всё ещё сталкиваться с более глубокой проблемой примирения необходимых моральных санкций с безграничным состраданием, которое практически всегда уместно.
Милль как пуританин
Развязывание войны против разводов, сопровождаемой более резкими санкциями против бабников и нулевой терпимостью к их возгласам, что, дескать, флирт «естественен», может как повлечь, так и не повлечь различные издержки. С этой постановкой вопроса разумные люди могут не согласиться. Но пугающий детерминизм — это в любом случае проблема, потому что моральные кодексы некоторых видов без сомнения желательны. Мораль, в конце концов, является единственным способом собрать урожай плодов различных ненулевых сумм, особенно тех плодов, которые выращены не межродственным и не взаимным альтруизмом. Мораль заставляет нас не игнорировать проблемы блага иных людей, чем родственники и друзья, повышая полное благосостояние общества. Вам не нужно быть утилитаристом, чтобы знать, что есть добро.
На деле мораль — не единственный способ собрать эти специфические плоды. Но этот способ наиболее дёшев и наименее отталкивающ. Всё общество, в котором никто не водит автомобиль в подпитии, выигрывает материально. И большинство из нас предпочло бы видеть согласие, проводимое в жизнь внутренним моральным кодексом, а не вездесущей силой полиции. Это точный ответ людям, спрашивающим, почему понятия типа «морали» и «ценностей» нужно принимать всерьёз. Не потому, что традиции хороши сами по себе. Но потому, что только сильный моральный кодекс способен предложить нематериальные выгоды от ненулевой суммы, не требуя много полицейских.[97]
Джон Стюарт Милль понимал, что моральные кодексы могут быть удушливы и жутки, как вездесущая полиция. В своей книге "На свободе" он сетовал на жизнь "под надзором враждебной и устрашающей цензуры". Может показаться как минимум ироничным то, что эта ода моральной строгости была написана сразу после написания оды этической философии Милля, утилитаризма.
Реально Милль сетовал не на сильные моральные императивы, но на императивы сильные и бессмысленные. А именно, на императивы, запрещающие поведение, не вредящее никому, и тем самым не оправданные с точки зрения утилитаризма. В те дни различные нетрадиционные жизненные ориентации, типа гомосексуализма, рассматривались как серьёзные преступления против человечества, хотя было трудно найти человека, которому они вредят. Развод также был фактически скандальным явлением, даже если и муж, и жена хотели его, и у них не было детей.[98]
Но не все правила казались столь абсурдными для Милля. Фактически он многозначительно уклонился от обсуждения общего права выхода из брака. Излагая свои взгляды на брачную ответственность в труднопонятных абстрактных оборотах, он писал: "Когда человек либо особым обещанием или поведением склонил другого полагаться на его продолжение действовать некоторым образом, чтобы строить ожидания и расчёты, и рисковать частью его жизни после этого предложения, с его стороны возникает новый набор моральных обязательств к тому человеку, который, возможно, может быть отвергнут, но не может быть проигнорирован". И касательно выхода из брака при наличии детей: "Если отношения между двумя договаривающимися сторонами…, как в случае заключения брака, породили третьи лица, обязательства возникают с обеих договаривающихся сторон к тем третьим лицам, исполнение которых или, во всяком случае, способ исполнения должен затрагивать вопросы продолжительности или разрыва отношений между исходными сторонами контракта". Другими словами, покидать семью плохо.
Раздражение Милля, описанное в его книге "На свободе", вызвано тяготами викторианской морали, но не морали самой по себе. Он написал, что в отдалённом прошлом было время, когда "спонтанности и индивидуальности было в избытке, и социальные принципы должны были сурово бороться с ними…". Тогда, наоборот, трудности должны "побуждать людей, сильных телом и духом стараться повиноваться неким правилам, требующим управления своими импульсами". Но "общество теперь явно взяло верх над индивидуальностью, и теперь опасностью, угрожающей человеческой природе, является не избыток, но дефицит индивидуальных импульсов и предпочтений". Трудно сказать, высказал бы Милль то же самое суждение, если оказался в дне сегодняшнем.
Конечно, Милль атаковал бы не остатки бессмысленного викторианизма, типа гомофобии. Но мог бы весьма не одобрить ни тот сорт гедонизма,[99] который в конце 1960-х был ассоциирован с левым мировоззрением (наркотики-галлюциногены и секс), ни тот сорт его, что в 1980-х был ассоциирован с правым мировоззрением (наркотики-негаллюциногены и дорогие автомобили).
Скорее всего, Милль трактовал бы гедонизм как (в моральных координатах) честную игру, если он не травмировал бы никого, кроме самого гедониста. Милль написал, что мы не должны наказывать людей за пренебрежение к их личному долговременному благосостоянию в пользу сиюминутных животных импульсов, однако, они должны иметь в виду, что поскольку они — опасные модели для подражания, мы вправе дистанцироваться от них и можем удерживать наших друзей от следования их примеру. "Человек, демонстрирующий безрассудство, упрямство, самомнение, не могущий жить умеренно, не могущий удержать себя от пагубных слабостей, преследующий животные удовольствия за счёт удовольствий от глубоких чувств и интеллекта, не должен удивляться тому, что мнение о нём будет понижено, и люди будут питать к нему менее благосклонные чувства.
Вот здесь либерал Джон Стюарт Милль встречается с пуританином Сэмюэлем Смайлсом. Хотя Милл высмеял идею "радикально испорченной" человеческой природы, которая должна быть подавлена во имя духовного прогресса, он, тем не менее, сомневался, что высокие чувства, питающие мораль, могли бы цвести без должного ухода. Он писал: "Правда — это, может быть, единственный пункт превосходства человеческого характера, который нельзя назвать бесспорно несовместимым с врождёнными позывами человеческой природы". Сам Смайлс не мог сказать лучше. В целом неблагостное представление о человеческом характере лежало в основе его акцента в «Самопомощи» на усердной сдержанности. Действительно, несмотря на, по-видимому, противоположные уклоны книг 1859 года Смайлса и Милля, взгляды этих двух людей совпадали весьма широко. Оба (наряду с Дарвином) признали левоцентристские политические реформы тех дней, равно как и их философскую канву, Смайлс был большой поклонник утилитаризма, который в то время был известен как "философский радикализм".
Мнение Милля о человеческой природе достаточно хорошо согласуется с современным дарвинизмом. Конечно, было бы преувеличением утверждать, что мы изначально злобны, как это изображал высмеянный Миллем кальвинизм, мы не можем не быть добры, пока мы люди. Действительно, ингредиенты этики, от сочувствия до вины, имеют глубокие корни в человеческой природе. В то же время, эти ингредиенты не соединяются сами собой в поведение, являющееся истинно доброжелательным — они не были предназначены для всеобщего блага. При этом эти ингредиенты не поддерживают наше собственное счастье достаточно надёжно. Наше счастье никогда не было высокоприоритетным у естественного отбора, а даже если бы и было, то счастье само собой не возникло бы в обстановке, столь отличной от контекста нашей эволюции.
Дарвинизм и идеология
Отсюда рождается ощущение, что новая парадигма одалживает себя для нравственно-консервативного использования. Показывая, что "моральные чувства" исходно не развернуты в мораль, она предполагает, что, может быть, необходим сильный моральный кодекс, если люди хотят уважать всеобщее благо. Чудесно, хотя часто взаимное отстаивание личных интересов приводит двух или более людей к извлечению общей выгоды, но много общей выгоды пройдёт мимо, пока мы не примем этику всерьёз.
Имеет ли этот вид морального консерватизма глубокую связь с политическим консерватизмом? Нет. Верно то, что политические консерваторы более своих антиподов придают значение борьбе за моральную строгость. Но они также склонны полагать, что сильный моральный кодекс, которому мы все должны повиноваться, — это тот, который поддерживают они и их товарищи по партии, или, по крайней мере, тот, который благословлён «традицией». Дарвинист же, напротив, смотрит на освящённые временем моральные кодексы с глубоко двойственным чувством.
С одной стороны, долгоживущие императивы должны обладать какой-то совместимостью с человеческой природой и вероятно отвечать интересам, по крайней мере, кого-то. Но кого? Создание морального кодекса происходит в ходе борьбы за власть, власть же в человеческих обществах обычно распределяется сложно и неравноправно. Определение того, чьи интересы при этом обслуживаются, может быть хитрым.
Анализ моральных кодексов — изучение того, кто в них несёт издержки, и кто — извлекает выгоду; затраты и выгоды альтернативных кодексов лучше всего делать инструментами новой парадигмы. И лучше это делать осторожно. В итоге мы должны обойтись без тех норм, которые не имеют практического смысла, но в то же время мы должны осознать, что нормы имеют практический смысл очень часто, они выросли из неформальных уступок и требований, которые, хотя никогда не являются чисто демократическими, иногда весьма плюралистичны. Более того, эти неявные переговоры, вероятно, приняли во внимание некоторые (возможно, горькие) истины о человеческой природе, которые могут не быть сразу очевидны. Мы должны смотреть на моральные аксиомы так же, как старатель смотрит на сверкающие камни, с большим почтением, но и с таким же подозрением, здоровой двойственностью, вплоть до будущей пристальной экспертизы.
Результат такой оценки будет слишком разнообразен, чтобы приклеивать ему простой ярлык. Она может называться консервативной, раз ссылается на превентивное уважение к традиции, а не бессмертную любовь к ней. Но опять же, результат анализа может называться либеральным, пока либерализм не приравнивается к гедонизму или моральному попустительству. Если моральная философия либерализма — это то, что «радикал» (в его время) Джон Стюарт Милль изложил в своей "На свободе", то она включает здоровую оценку мрачных сторон человеческой природы и необходимость в сдержанности, даже в моральном осуждении.
Что касается эффектов пугающего биологического детерминизма, лучше сказать, просто пугающего детерминизма, то они также бросают вызов идеологическому навешиванию ярлыков. Подчёркивая, что лишение свободы всегда является моральной трагедией, но практической потребностью, детерминизм акцентируется на настоятельности ликвидации социальных условий, типа бедности, ведущих к наказуемому поведению. Дарвин видел это. В своих примечаниях, признав детерминизм и осознание философской бессмысленности возмездия, он написал: "Верящий в эти представления обратит большое внимание на образование". Он отметил, что "животные нападают на слабых и больных, как мы поступаем с плохими людьми. Мы должны жалеть, помогать и обучать, устраняя непредвиденные обстоятельства на пути поддержки силы мотива".
Всё же, как написал Дарвин, если плохой человек "неисправимо плох, то ничто не вылечит его". Истинно так. Хотя новая парадигма подчеркивает умственную гибкость, которую долго подчеркивали и либералы, она также предполагает, что можно заметить в непредвзятом наблюдении, что эта пластичность не бесконечна и, конечно же, не вечна: многие механизмы умственного развития явно имеют существенные эффекты в течение первых двух или трех десятилетий жизни. Ещё не ясно, как конкретные различные аспекты характера тогда появляются. (Может ли мужчина стать почти неисправимым насильником или, по крайней мере, неисправимым до тех пор, пока его уровень тестостерона не снизится при достижении среднего возраста?) Но ответы могут временами благоволить правыми политикам, тем, кто предлагает запирать таких и выбрасывать ключ.
Прогресс эволюционной психологии явно и законно будет затрагивать моральную и политическую мысль в течение десятилетий. Но простой идеологический ярлык не будет суммировать эффекты. Как только каждый поймёт это, так дарвинистам более не потребуется отражать никаких орд критиков ни слева, ни справа. Просвещение тогда сможет продолжиться.