Мордовский марафон — страница 26 из 46

Ну ладно, хватит этих клозетных мудростей! Тебя еще не вывернуло? Значит, сижу я сегодня в клозете, а за моей могучей спиной смежное заведение того же типа, и в нем, не подозревая о моем застенном присутствии, беседуют, натужно покряхтывая, двое: некто Ш. и О. Грязному старичишке Ш. за шестьдесят. Лысый, с реденькой немытой бороденкой и хитрющими пуговками гляделок, зимой и летом, днем и ночью он не вылезает из засаленных ватных брюк и двух бушлатов, весь обвешан самодельными крестами и медальонами, и, наверное, нет такой недели, чтобы у него не забрали пару-другую «иконок», на которых персонажи священной истории занимаются всяческим непотребством. В прошлом бродяга, мошенник, вор и педераст (о чем свидетельствует и мушка, выколотая под левым глазом), в конце 50-х годов он «уверовал», объявил себя священником и, освободившись, пустился проповедовать по деревням… Много ли для этого надо: борода, бредовая евангелистика на хитрых устах да невиданная обрядность (через каждые 12 шагов он останавливается и долго кружится на одном месте, осеняя мелкими крестами то брюхо, то толстую задницу). И поползли к нему сгорбленные старушонки, завздыхали, запричитали, зашептали, вздымая к небу корявые ветви рук… Он плел им небылицы, упивался их самогонкой, блудодействовал и косноязычно пророчествовал. У нас он, несмотря на «сан», числится в уголовниках, ибо таков его истинный образ мыслей. Кто зовет его «вертуном», кто «шаманом», кто «отцом-проходимцем» или «святейшим провокатором». При стечении известных благоприятных обстоятельств он мог бы стать основателем какой-нибудь секты с изуверско-сексуальным профилем. Это маленький Гришка Распутин, но без его честолюбия, ума, силы и дерзости.

Другой — по кличке «Обезьяна» — хилое существо лет сорока, похожее на дряхлую лису, с мутными стекляшками глаз закоренелого мастурбанта, с острой измызганной и похотливой мордочкой — фигура заурядная, типовая для наших уголовников. Трус и наглый подлец, заядлый таблеточник и игрок, он, просадив в карты большую сумму, был «поставлен на четыре кости» (то бишь лишен невинности), неоднократно бит до полусмерти…

О.: А вот, поп, скажи мне — есть Ад или нет? Да не ври, честно скажи!

Ш.: А как же! Осподь с тобою, Безьяна… как же не быть-то? Вот мне намедни довелось беседовать с сыном Божьим…

О.: Да ладно гнать-то![15] Я тебя по-делу спрашиваю, а ты…

Ш.: А что?

О.: Вот к примеру, я — в Ад попаду иль в Рай?

Ш.: В Рай, Безьяна, и не сумлевайся… все мы тут мученики… поэты-и-писатели, пророки-и-учители, святые-и-философы… Осподь, он как сказал?.. Он…

О.: Ну, поплел блатной поп! В Рай-то оно в Рай, конечно… А вот был у меня один случай…

Ш.: Ну?

О.: Да как бы сказать…

Ш.: Дело хозяйское… Осподом Богом Саваофом я наделен силой связывать и развязывать, выслушивать и отпускать грехи хрестьянские.

О.: Гм, в Рай… А я, например, в пятьдесят пятом году малолетку замочил на чердаке одном: кимарил, а она как раз белье приперлась вешать, а я ее трахнул по балде, она и с копыт долой… засадил — очнулась и завойдотила. Ну, жалко мне ее стало — на часы, говорю, — хорошие такие, рыжие…[16] Как раз перед этим у одного фуцина вертанул. Да… ну и ходу с чердака… А тут как раз кто-то, слышу, идет по лестнице — я назад… Смотрю, она сидит и часы на руку примеривает… не плачет уже. Ах ты, блядь, думаю, — хвать у нее котлы, а она как заверещит!.. Ну и придушил ее…

Молчание. А может, врет подлец? Или нет? Смотри-ка, даже Вертуна проняло… Врет или нет? Точнее: мог бы он или нет?..

Ш.: Молоденькая, говоришь?

О.: Лет двенадцати… конопатая такая, в сандалиях…

Ш.: Это ничего… Бывает… Она ведь пионерка сатанинская, небось, или, может, жидовка. Я вот сам раз…

О. (злобно): да ты мне не плети, ты мне скажи, что там твой тухлый Бог думает?.. Ад, Рай!.. Я вот в детдоме… спишь — и снится краюха хлеба под подушкой. Вскинешься, руку сунешь, а там шиш. А ты говоришь!.. Пускай даже и Ад, мне плевать — лишь бы было что жевать. Хлопнула дощатая дверь.

— Тут ад, там ад… — донеслось уже из прогулочного дворика.

— «Ой, колы ж мы наимося хлеба черного с повидлой?» — визгливо заорал он детдомовский гимн.

Ну прежде всего, конечно, хочется возмущенно завопить: вот они — послушное орудие в руках лагерной администрации…вот они, кому вы благоволите, кого противопоставляете нам, говоря: «Как бы то ни было, а они наши советские граждане, случайно оступившиеся, а вы — сознательные враги…» — и т. д. Да что толку вопить-то, хочется понять.

Вот я сижу сейчас и думаю, что тут нужно сказать — не можно, а нужно, ибо наболтать всякой всячины тут ничего не стоит любому читателю научно-популярных журналов. Они асоциальны, и вину за чудовищный оскал их морд нельзя целиком переложить на чьи-то плечи — такой социологизм все упрощает. Но кто определит меру вины личной и общественной, их взаимообусловленность и переплетенность? Это старинное вопрошание — глас вопиющего в пустыне доктринерства и фальшивого оплакивания неблагоприятных семейных условий, дурной наследственности и неудачного стечения некоторых социальных обстоятельств. Меня не удовлетворяет ни обличительный пафос одних, говорящих: «они антисоциальны, но в асоциальном обществе» (разумеется, по поводу аналогичных судеб в буржуазных странах), ни смущенная скороговорка других: «они антисоциальны в нашем лучшем из обществ в силу своей порочности… родимых пятен капитализма и разлагающего влияния буржуазной пропаганды». Даже если это отчасти и верно, меня больше волнует вопрос: есть ли для них исход сейчас? В принципе я такого исхода не вижу. Восхоти любой из них переродиться — ничто, ничто не способствует этому, но только препятствует и особенно в исправительно-трудовом лагере. Тут и нормальному-то человеку почти невозможно не деградировать, а для нелюдя обретение человеческого лица и вовсе немыслимо. Разве что вмешается сам Господь Бог и сотворит величайшее из чудес — реорганизует лагерную систему. Если ему позволят в ГУИТУ.

Вспомнилось, как с полгода тому назад у меня с этой самой Обезьяной случилась небольшая стычка, закончилась она жалостливой нотой: он плакался на жизнь, а я сочувственно советовал ему не хитрить с судьбой, а тягаться с ней… Детство у него было кошмарным (опять же — по европейским стандартам), и, подавленный этим кошмаром, я все хотел допытаться: неужели не вынес он из детства ни одного светлого впечатления? Ну ладно — война, гибель родителей, детдом… но ведь до войны-то он целых пять лет жил с отцом-матерью… Нищета, самогонка, тюрьма (мать сидела шесть месяцев за опоздание на работу, отец три года за кражу)… И ни в детстве, ни позже ни одной светлой, святой минуты, воспоминания о которой очищали бы душу, понуждали к тоске о нравственно прекрасном. Помнишь, как Алеша Карамазов призывает мальчиков всегда помнить, сколь они были хороши в своей любви к Илюше, — потому что память об этом поможет им противостоять озлоблению и ожесточению, к которым жизнь неизбежно будет принуждать их. Это нечто вроде тайного капитала, проценты с которого вдруг могут спасти человека в трудные минуты от полного банкротства. Каждому необходимы такие минуты в прошлом — может, в этом вся соль детской педагогики.

Так кто же виноват? То-то же — кто?

Наше начальство любит один анекдот, исчерпывающий, на начальственный взгляд, вопрос о вине. «Как угодил в тюрьму?» — спрашивают одного. «Война виновата, гражданин начальник». — «Как война? Она уж черт знает когда как кончилась…» — «Если бы не война, я бы не потерял ногу, не потеряй я ногу, не было бы у меня костыля, не было бы костыля, я не убил бы им свою тещу… Все война виновата, гражданин начальник!» Оно, конечно, смешно, но война в смысле внешних обстоятельств и в самом деле виновата, и этот одноногий не так уж и неправ. При всем том, поскольку моей-то вины в создании этих внешних обстоятельств нет, ретроспективные сочувствия не помешают мне, защищаясь, поломать этой жертве войны руки-ноги. И я буду прав, хоть и не в той мере, сколь была бы права та конопатенькая, сумей она выцарапать глаза похотливой Обезьяне.

Ну и больница! Дом с привидениями… Обтянутые пергаментной кожей полупризраки бродят по коридору или сидят на койках, раздвинув костлявые колени, отрешенно кивая заросшими щетиной лицами каким-то своим загробным думам. Каждый раз, проходя мимо палаты для умирающих, я чувствую, как что-то холодное сдавливает мне живот, словно кто-то там внутри меня смертельно замерз и судорожно рвется наружу — тошнотой. Это полутемная комнатушка, на клеенчатых койках которой бесстыдно-внестыдно-метастыдно желтеют полускелеты, словно выползшие из груды трупов с какой-нибудь фотографии военных времен. С той разницей, что фототрупы не смердят. «А почему они голые?» — спрашиваю санитара. Оказывается, чтобы не менять им белье. Зато, говорит, мы им жарче печь топим.

Конечно, и в вольных больницах тлен агонизирующей плоти бросает в оторопь, но смертные корчи в неволе… Есть в этом что-то особенно гнетущее. Тяжелее всего умирают каратели, людишки, как правило, препаскудные, потому и отходят они особенно мучительно и трусливо. Никому они не нужны, никто (кроме привлеченных высококалорийным предсмертным пайком «крыс») их не навестит, не склонится над изголовьем утешить, исповедать, пообещать, простить и проститься… «Эй, Репа! Бросай домино — латыш отходит!» — «А я ему чего? Отходит и отходит… Все там будем… Дупель шесть!.. Он уже вторую неделю коньки бросает, да все никак не отбросит. Да и чем я ему помогу?»

Больница у нас, конечно, кошмарная. Но я решительно не разделяю популярного (особенно среди стариков карателей) мнения, что здесь специально умертвляют людей. Надлежащего лечения, ухода нет — это верно, а чтобы умертвлять — чушь несусветная. Основная беда в той легкости, с какой врачи меняют белые халаты на синие мундиры, руководствуясь в лечебной практике далекими от медицины соображениями. Давно канули в лету те времена, когда врачебная этика предписывала не отличать белых от красных. С ростом политической сознательности населения надклассовость этой професс