Мордовский марафон — страница 38 из 46

Из огородного бурьяна выскользнул рыжий котенок и, боязливо вздрагивая, захромал к деду.

«Кыс-кыс-кыс-кыс…». С неожиданной ловкостью и силой дед подцепил его снизу палкой — котенок шмякнулся об забор и, жалобно мяукнув, свалился в лопухи.

«Гад!.. Гады!» Олег выскочил из калитки и полоснул из автомата сперва по деду, потом по окнам, и строчил, пока не расстрелял всю обойму. Сначала взялась крыша, но вот лопнули стекла — из окон выпрыгнули красные языки пламени, и тут же весь дом скрылся в клубах огня и дыма.

Слезы мешали ему, и он то и дело спотыкался на бегу о шпалы. Смеркалось. Опять зачастил дождик. Где-то исходила истошным визгом свинья. Над заборами всех трех лагерей враз вспыхнули лампочки и прожектора.

Он остановился, смахнул кулаком слезы и пошел, стараясь ступать как можно тверже: «Кан-да-лам-ша!»

Ищите шапку-несидимку

Сегодня последняя темная ночь. Когда-то большой кровью было отвоевано право гасить в камере свет на ночь. И вот оно вновь утрачено. Перечисляя тюремные издевательства, Корвалан назвал в числе таковых и ночное освещение. И надо было ему об этом вспомнить! Все прочее, названное им, у нас в избытке, и еще много такого, что этому Корвалану в кошмаре не привидится, а вот с ночным освещением в самом деле неувязочка… Но завтра она будет ликвидирована, чтобы Пиночету не помнилось, что он хоть в чем-то может перещеголять нас.

Передовое человечество, увлеченно скандировавшее требование освободить Корвалана, было бы неприятно поражено, узнав, что нашло себе ревностного сторонника в лице такого отпетого преступника, каковым является Люцифер. Что ни вечер, едва погасят в камерах свет и чуть-чуть уляжется коридорная суета, по всему лагерю разносится скрипучий голос Люцифера: «Отдайте свободку Люсе Курвалану!» И так целых три года. Но вот наконец-то Корвалан в Москве. Как же теперь быть Люциферу? Впрочем, он сидит с сорок шестого года, и будем надеяться, что за оставшиеся ему одиннадцать лет подвернется еще не один Корвалан, чтобы требовать ему свободы.

В тот день, когда радио принесло радостную весть об избавлении Корвалана, наша зона страдала повальным разлитием желчи. А таковое, как ведомо, сопровождается не очень остроумными, но зато чрезвычайно ядовитыми репликами типа: «Три года промучился — и уже в Москве икру жрет!», «Эдак и всякий бы непрочь — три-то года вместо пятнадцати…», «Пусть бы и палками били», «Продешевил Пиночет! Хотя бы выговорил нам какое ни то смягчение: забирайте, мол, Корвалана, а своих кормите по-человечески…», «Читал? Люся-то Курвалан приемник имел! Жалуется, что посылки из СССР отдавали без этикеток, чтобы сбить с толку… Есть ли у них совесть вообще? Уж молчали бы о посылках-то! Какие посылки? Какие этикетки? Скорее бы лето — хоть одуванчиков нажраться, а то зубы шатаются и кровь из десен…», «Меняю здешнюю гуманность на чилийскую жестокость», «Ты смотри, Корвалан в концлагере с волосами и в вольных тряпках! А как же его сфотографировали? Разве там можно? Моя старуха уже лет десять просит, чтобы я ей свою карточку выслал… да где ее взять?» Ну и т. п.

Ехидство логики этих реплик и порочность их тональности столь же очевидны, сколь и простительны. С одной стороны, это реакция судорожного омерзения на трехлетний демагогический визг о спасении Корвалана, которого вот-вот скушает Пиночет, с другой — опустошающая душу горечь при мысли о всесилии отечественных держиморд, наловчившихся отпирать чужие узилища, при этом свято охраняя свои. Отчасти это можно рассматривать и в качестве типовой гримасы жителя страны, в которой, по преданию, за одного битого двух небитых дают. Таковой битый склонен презрительно хмыкать в ответ на истошные вопли откормленной немчуры, которая раз в год получает затрещину от полисмена. Вместо того чтобы нормально опечалиться: дескать, полицейская затрещина и раз в год — дрянное дело, битый кричит, язвительно кривя лиловые губы: «Ты смотри! Они еще плачут! Да у нас дня нет, чтоб нам руки не выкручивали да ребра не считали — и то не хнычем! Их бы к нам — они бы на другой день загнулись!»

Любопытно еще и то, что не слыхать зависти к самому факту освобождения массы политзаключенных во многих странах — вот, дескать, и нас бы освободили… Это почитается за вещь совершенно невозможную (хоть тайно всяким и лелеемую), о которой солидному арестанту — в отличие от карателей — и заикаться-то неуместно. Вот кабы вожжи чуть поотпустили, да кнут укоротили, да не соломы, а овсеца бы в кормушку сыпали, тогда еще куда ни шло, с овсецом-то…

Я полагаю, что освобождение Буковского можно рассматривать в качестве обнадеживающего прецедента, такой обмен — по существу, нормальнейшая вещь (разумеется, в той степени, в какой вообще нормально держать оппозиционеров за решеткой), это вроде обмена пленными после боя — перед началом следующего… Будем уповать. Раз уж жеманница позволила, чтобы ей запустили руку под подол, есть надежда, что она сбросит маску недотроги и нагишом сбацает цыганочку… Впрочем, не исключено, что, разок согрешив, она убоится пересудов и панически ринется назад — за толстые монастырские стены и на все крики извне: «Выходи! Все равно мы знаем, что ты шлюха!» — будет лишь упрямо выставлять принципиальный кукиш.

Но будем надеяться. По многим признакам этот год обещает быть определяющим. Идет выбор пути для страны. Пока мольбы о свободах опирались только на зыбкую почву духовных потребностей человека, их можно было легко игнорировать посредством исконной логики, затрещин, кляпов и зычных рекомендаций всякому сверчку знать свой шесток. Теперь носителями вольнолюбивых претензий соделалась технократическая верхушка, что является выражением непреложной потребности экономики государства в вольном воздухе: она выпросталась из замаранных пеленок ручного и полуавтоматизированного труда, примеривает взрослый костюм электроники и тревожно заглядывает в будущее, заранее ломая голову над тем, как бы ей избавиться от жестокой опеки примитивных предков и где раздобыть деньжишек на фрачную пару, дабы не прослыть провинциалом в глазах европейцев, таких тонных насмешников. Что и говорить, времена государств, чья мощь определялась в первую очередь умением всех их граждан браво маршировать в ногу, окончательно уходят в прошлое. Теперь, сколько ни потребляй чугуна и стали, технотронных мышц на них не накачать, таковые требуют более деликатного продукта — творческих мозгов, а последние возможны, если уже в школе не возбраняется спрашивать обо всем, сомневаться в чем угодно, на все иметь свою точку зрения. Таким образом, наши попечители стоят перед грозной альтернативой: приоткрыть окно и впустить некий минимум вольного воздуха с риском самим подхватить простуду или держать окна закупоренными, и пусть чахнет держава, лишь бы самим не кашлять. Я согласен, трудно отрешиться от традиционного понимания патриотизма, путающего понятие «благо отечества» с мерой личной власти и величиной казенного жалованья, но куда же денешься — жизнь подпирает: держава-то не хочет чахнуть и все настойчивее пищит голосишками своих академиков и промышленников: «Воздуха, воздуха…»

За низовых-то патриотов, всякой директиве рявкающих «ура», переживать не стоит. Им прикажи понимать под благом отечества умение расторопно вязать и сажать — отца родного увяжут и упрячут, а объяви, что таперича воля вольная, они хоть и сморщатся, а все же «ура» прокричат, потому как начальству завсегда виднее… За них можно не переживать, они в случае чего приспособятся, они на вверенном их попечению участке и на самую свободную свободу (ежели таковая приключится) такой хомут соорудят, да такие оглобли ей пристроят, да так вальяжно рассядутся в мягких розвальнях, что только диву дашься. А вот тем, что повыше, — тем, конечно, боязно: уж ежели случится им сверзиться — то в лепешку! А кому охота в лепешку-то!

…Путаная нить моих рассуждений была счастливо прервана визгом одного из тех, кто все свое время проводит, вися на оконной решетке: «Кино принесли!» Редчайшая удача: вместо типовой политико-воспитательной дребедени документальная лента о студенческом движении на Западе. Какие лица, Боже мой, какие свободные лица сияли мне с экрана, махали кулаками, гримасничали от боли, ненависти, отчаяния и счастья! Из нашего смирного райского далека порой кажется, что не столь уж важно, правы они на самом деле или нет, важна нездешняя осиянность их лиц поиском правоты, важны те чувства, которые вытолкнули их на улицу. Я вспомнил Москву и попытался представить себе ее улицы затопленными волнами взъерошенной молодежи… Что-то такое вроде бы было… Не очень, правда, молодежное, да и в лицах как-то нет того, если и веселость, то упорядоченная бодрыми маршевыми ритмами, если и буйное неистовство, то с запахом самогонного перегара…

Ба! Да это и не волны вовсе, а стройные колонны демонстрантов, это и не лица вовсе, а ритуальные маски «праздника трудящихся», это и не люди совсем, а веселящиеся — в установленный начальством день — производственники!

Глядя на экран, я вспомнил надутую серьезность физиономий моих былых сокурсников — все свободолюбие самых строптивых из них сводилось к поискам возможности поскорей пережевать обязательную идеологическую жвачку, чтобы после экзаменов выплюнуть ее и забыть навсегда. Шестидесятые годы. Кампусы западных университетов бурлят, на Востоке — тишь, да гладь, да Божья благодать. Неужели вам все ясно, неужели нет у вас вопросов, от которых побледнели бы профессора, неужели вам хватает стипендии, неужто вы от всего в восторге? Так чего же вы так скучно молчите или невразумительно бубните затверженные мудрости? Гляньте на своих сверстников! Лучше юношеский инфантилизм мятежных метаний со всеми их крайностями, чем маразматически смиренное приятие декретированных учебной программой истин. Ищущий да обрящет, чтобы искать снова — дальше и глубже! О, как сияет твое лицо, падающий и встающий! Покорный миру сему, мнящий себя обретшим и имущим, отчего так сер лик твой, почему зловонно дыхание твое? Будь ты проклят, довольный и тихий, буйствующий только в подпитии.