«Измайловский парк», — тонко пропела девчонка-кондукторша. Я сошел.
Утреннее безлюдье аллей, бодрящая прохлада, прозрачная хрустальная тишина в звонких трещинках птичьих голосишек, трава в ртутных шариках росы… А вот и Девственный лес — на кустах белеют, как свечи на праздничной елке, презервативы: окрестные прелестницы испокон веку избавляются тут от постылой девственности.
Зачем тебя сюда занесло? Уж не надеешься ли ты встретить здесь себя давнего, в штопаной рубашонке, с авоськой, где звякают бутылки из-под водки. Что ты ему скажешь? Твоей печали он удивится и не поймет. «Зачем бутылки? переспросит. — Так на кино же!..»
Выбрав бугорок посуше, я расстелил плащ и едва успел озабоченно сморщить лоб, как сон сморил меня.
Проснулся я далеко за полдень — голова потрескивала от жары, в животе требовательно урчало. В карманах ни крошки, и сигареты так и остались лежать на рояле… Ну, да ладно, сейчас не до этого.
В первую очередь, решил я, надо быть самим собой. Это главное. Поскольку ты не знаешь, что именно следует делать для того, чтобы все человечество с утра до ночи надрывалось от счастливого смеха, надо ограничить вмешательство в людские неурядицы случаями очевидной несправедливости и вопиющих злодейств. И не будь сволочью, сказал я себе, не лезь из шкуры вон, а то станешь тираном. К тому же (хватит кривляться!) твоего сострадания к жертвам верховной власти, пьяниц-мужей, подлецов соседей и преступников хватает лишь на два три часа потом ты становишься нетерпелив, ядовито-насмешлив, раздражителен и не столько вслушиваешься в стоны сирых и вдовых, сколько борешься с желанием напиться вдрызг и крушить налево и направо все, что ни попадя.
Итак: три часа в день — с восьми до одиннадцати — пусть приходят обиженные и обездоленные, я их утешу и своей рукой накажу обидчиков.
Да, надо бы сперва казнить смертью тюремщиков — и не одних лишь ключников, но всех. На это у меня уйдет, пожалуй, года полтора-два… Нет, сошлю-ка я их на остров — пусть строят там свой казарменный рай и сами загоняют друг друга в лагеря.
Значит, утром с восьми до одиннадцати…
Хотя вот что: отправлюсь-ка я, словно старинный рыцарь из книжки, странствовать по белу свету — из города в город, из деревни в деревню. Спешить все равно некуда — как моря кружкой не вычерпать, так и бед людских не избыть. Въезжаю в деревню и созываю народ: «А ну, какие у вас тут беды-злосчастья? Где Кащей, где Соловей-разбойник, Серый Волк и Мерлин?» И прямо на месте творю суд и расправу, потом разбиваю в ближайшей роще у ручья палатку и объявляю конкурс местных красавиц.
Да не забыть бы ввести спецуказом обязательные для всех лиц женского пола от 15 до 45 лет ежедневные получасовые упражнения с хула-хуп. (Хула-хуп чрезвычайно полезен для тазобедренных суставов, наделяя их умопомрачительной эластичностью, к тому же он, укрепляя брюшной пресс, утончает талию, а при тонкой талии да еще крутые бедра, если они не слишком заросли жиром, но изощренно игривы, резвы и упруги, — что может быть привлекательней?)
Счастливой победительнице конкурса дозволено будить меня ночью хоть десять раз. Десять многовато вроде бы, ну, скажем, пять. Да, пять — в самый раз. Если не каждую ночь…
Главное — не лицемерить, любви к людям у тебя не более чем на два-три часа в день, а потом — палатка в роще у ручья.
Значит, первое — наесться досыта, второе — продать дом и купить коня, третье — указ о хула-хуп, четвертое — … нет, третье — сослать тюремщиков на остров, четвертое — указ о хула-хуп, пятое — обзавестись палаткой и большим надувным матрацем. Основное — быть самим собой, и все сразу станет на свои места.
* * *Теперь я целыми днями галопирую на белом коне, а вечером вслушиваюсь в веселый лепет ручья возле палатки. О чем это он так звонко?.. Скорей бы отбой — уснуть, а утром дадут хлеба. (Как долго тянутся 15 суток в карцере: ни курить, ни читать, кормят через день, нары открывают только на ночь…)
Со свиданием теперь не знаю как. Может, в октябре Люся сумеет приехать. Но поговаривают, что всех нас, полосатиков, скоро этапируют в какой-то другой лагерь. Куда?
Я так и не получил твоего майского письма, что крайне огорчительно. Ради Бога, учись эпистолярным манерам-маневрам. Без них наша переписка вечно будет под угрозой. Во всяком случае, в эти первые годы, когда они особенно пристально изучают нас. Потом-то, думаю, контроль поослабнет… Если мы ни на чем не попадемся. Когда дела дрянь, пиши, что живешь неплохо, когда действительно так себе, сообщай, что у тебя все расчудесно — я пойму. Если невтерпеж и гневное слово так и рвет сердце, то, выкрикнув его, не забудь потом упомянуть, что вообще-то все ужасно здорово… Тут то же правило, что и в печати: критика допустима лишь в одном виде: во-первых, никаких обобщений, а во-вторых, чем больше критики вначале, тем иступленной должна быть осанна в конце.
В ближайшее время меня, полагаю, начнут крепко теснить и, конечно, в первую очередь будут придираться к письмам. Я намерен активно огрызаться, но письма… письма надо стараться вывести из-под огня. Придется уснащать их большим количеством лоялистских фразочек — пусть это тебя не смущает, но всего лишь служит знаком, что я все еще в состоянии войны. Куда же от нее денешься? Хотя, между прочим, замечу, по-настоящему сильный до войны с лагерным начальством не опускается (что, конечно, не значит, что всякий невоюющий Геракл), и внешне он — олицетворение спокойного послушания, конечно, послушания в известных пределах и без ущерба для личного достоинства, ибо оно как бы добровольно, и начальство, в свою очередь, опасливо-уважительно обходит его… Во всех случаях он редко бывает жертвой явного злоупотребления властью. Между ними словно бы заключен негласный договор, суть которого в обоюдном признании и нежелательности конфликтов, в которых сильного (на то он и сильный) иногда может поддерживать чуть ли не вся зона. Но время от времени силу надо демонстрировать — в крайней ситуации, — и это всегда сопряжено с большим риском, ибо демонстрация силы обязана быть сильной демонстрацией. То бишь порой на грани жизни и смерти. Но, заметь, опять же не ради победы (победить стоглавую гидру начальства, особенно низового красноносого, заключенному никак невозможно), а всего лишь для подтверждения всегдашней готовности отстаивать свои малейшие права большой кровью. Быть сильным должность хлопотливая и рискованная, но единственно пристойная в лагере.
Именно потому, что я все это время был занят другим, я пораспустил врагов своих, и они вообразили, что я то ли стал непротивленцем, то ли просто захирел. Это мне не нравится. Вот посмотришь: через годик-другой я обзаведусь такой репутацией, что меня зарекутся цеплять.
Ну, ладно, дорогая, надо закругляться — в коридоре началась суета, значит, вот-вот завизжат: «Подъем!» Как ты там? Очень за тебя беспокоюсь. Какая это унизительная тяжесть знать, что и ты сидишь. Есть в этом что-то настолько противоестественное, что хочется закричать и проснуться.
Раньше ты, помню, говорила, что единственная твоя претензия к советской власти — эмиграционный вопрос. Меня это всегда удивляло: разве степень открытости границ не есть существенная характеристика всей системы, необходимо влекущая за собой многие иные выводы? Теперь, судя по письмам, у тебя появились новые счеты к властям… все-таки душегубка исключительно примитивно устроена — верноподданнического эффекта она не дает.
Вот и кончилось наше время… Слова, слова, слова! Я все их отдал бы за безъязыкую ночь возле тебя. До свидания. Целую и обнимаю.
Видишь, как оно все по-дурацки получается: «К утру чтоб было готово!» А утром: «Нет, давай к завтрашнему утру…» Вот и еще одна ночь — знать бы об этом заранее, так и писалось бы иначе и даже, может, о чем-то другом. Ну да ладно, и то хорошо. Главное, есть уверенность, что ты получишь-таки эти листочки.
В одном из своих писем ты весьма мудрствуешь… «Пиши какие-нибудь рассказы или хоть бы заготовки к ним». Я аж подпрыгнул от ужаса… ни в коем разе не касайся этой темы — у меня и без того всякую бумажку обнюхивают со всех сторон. Писать чрезвычайно трудно, почти невозможно. Разве что ночами, как я и делал той осенью, когда меня сжигала лихорадка сочинительства. Вернувшись с работы и поужинав, сразу заваливался спать, где-то часа в два ночи просыпался и — как вот сейчас — до самого подъема шаркал пером по тетради, сторожко прислушиваясь ко всем шорохам и досадуя на тусклую болезненную желтизну моей заоконной лампы… и получалось у меня все какое-то желтое и больное.
А утром надо было суметь незаметно передать тетрадку надежному человеку (из тех редких, кто и не продаст, и не растреплется, и в то же время у начальства вне подозрений — нет им цены, они больше делают, чем все горлопаны и мишурные бунтари вместе взятые) с тем, чтобы вечером, когда опасность обыска меньше, так же неприметно забрать ее у него… Вот и пиши тут! Во всяком случае, по шкале «изящной словесности» спрос с меня невелик — до ювелирной ли тут обкатки слова? Да я, признаться, и не придаю этому особого значения (не зелен ли виноград?) — пекусь лишь о немудреной ясности фразы. Простота слога Сименона мне ближе стилистических изысков элитарных авторов.
Вчера я заикнулся о том, что вскоре жду гонений. Вот-вот это перестанет быть тайной, а потому не велик риск сегодняшнего посвящения тебя: я более или менее регулярно вел дневник и не так давно сумел часть его передать на волю. К сожалению, поставленные мне условия относительно габаритов пакета были столь жестки, что я не вместил туда и третьей части того, что хотелось бы. Не втиснулись туда и те пять-шесть рассказов, которые к тому времени уже были у меня готовы. Надо было выбирать и… до авторского ли гонора, когда необходимо поскорее поведать людям, кто мы и зачем (именно об этом я и писал в дневнике). Жесткими были и временные рамки… Тут уж некогда было размышлять над строгим отбором материала. Теперь-то я жалею, что поспешил воспользоваться тем «каналом», все кажется, что надо было еще подождать, ибо позже, после публикации, все равно писать будет невозможно в ближайшие лет пять-шесть. А потом, после пяти-то лет, и опасно: сейчас я не боюсь, что мне могут добавить срок — его и так хоть отбавляй, а тогда уже страшновато будет. Да и ужасно глупо сидеть за какую-то сотню-другую страниц — я же не богодухновенную истину в себе ношу, без которой человечество зачахнет… Нет, через пять лет я все-таки, верно, не решусь рисковать. Сколько можно! И пусть бы хоть каплю просветительской наивности: мир-де узнает, что такое совлагерь, и, ахнув, вынудит здешние власти обеспечить нам человеческие условия… С таким то упованием («Блажен, кто верует — тепло ему на свете») можно бы и на Голгофу. Да где его взять, упование-то? К тому же и тюремно-каторжная тема изрядно заезжена, тут трудно что-то новое сказать, ныне ведь не времена «Мемуаров» Видока, впервые