А потом они уехали в пустой город, где была ночь, и из этой ночи и города вдруг попали в другой город, живой, где был день. Иней не понимал, как так получилось, и только молча боялся. Он так искусал губы, что они никак не могли зажить и горели. И из города, где был день, они опять уехали в лес, в палатку.
Иней не знал, зачем они так мечутся. Папа говорил: «Пора!» – вставал и брал его за руку, и все менялось, мир менялся, становился еще страшнее, чем был. В одном из миров им пришлось бросить машину. Кажется, они от кого-то убегали. Иней один раз прямо спросил папу, от кого они бегут, но папа не ответил. Сказал: «Так надо, сын, поверь мне. Скоро поймешь». И все.
Иней верил папе. Он просто очень устал.
Теперь папа сидел в палатке и перебирал струны гитары. Он пел страшную песню, и пел ее сам себе. В ней звучала папина таинственная жизнь, его далекие печальные странствия и неведомые друзья. Очень взрослая была жизнь. Иней примерял ее на кино, и кино выходило интересное, а на самом деле получалось просто очень тоскливо. Иней старался не слушать, но все равно слышал. Как-то неловко было затыкать уши.
Там, где остров, заросший осокой, посреди безымянной реки,
Полустерты эпохой далекой, проходили с боями полки.
Вот зеленый цветущий пригорок – как солдат, в нем лежит пулемет…
Здесь рассвет занимается споро и умытое солнце встает,
Тихо тают ночные туманы, сладко пахнут цветы над рекой.
Нам, недобрым, усталым и странным, хорошо отойти на покой.
Набело выбелит снег виски.
Выбери имя своей тоски.
Ты послушай, отшельник, послушай, ввечеру над водой наклонясь,
Как отводит косматую душу буреломов и осыпей князь,
Как лисица выходит на зайца и ложится ночная роса.
Может статься, тебе не приснятся этой ночью друзей голоса.
Помнишь, старый, как мы поднимались к поднебесью, где искры звенят?
Ни изъяна на синей эмали. Не печалься. Не помни меня.
Лиц и поныне черты резки.
Названо имя твоей тоски.
Пусть иссохшие черные ели смоляную роняют слезу —
Надо льдом, в снеговой колыбели теплой жилкою бьется лазурь.
Там, где радуги, словно коровы, серебристую щиплют траву,
Не имея ни хлеба, ни крова, я теперь беспечально живу.
Светлый дуб гробовой доски
Скроет имя твоей тоски.
Папа допел и выбрался из палатки. Он улыбался, но лицо его было грустным. Иней вздохнул.
– Ты как, мужик? – ласково спросил папа. – Устал?
– Ага, – признался Иней.
– Я тут решил: посидим-ка мы в лесу, отдохнем. Я тебя обещал на охоту взять. Пойдешь охотиться?
Иней не ответил. Совсем недавно он так мечтал пойти с папой на охоту… Папа подошел и присел на корточки рядом с ним. Заглянул в глаза.
– Ну что ты? – спросил он встревоженно и виновато. – Прости меня, укатал я тебя совсем.
Иней снова вздохнул. Папа забеспокоился.
– Инька! – воскликнул он. – Да что с тобой? Разнюнился.
Иней вздохнул в третий раз, набрался смелости и сказал:
– Пап. Я домой хочу.
Ясень помрачнел.
– К Шишову? – спокойным голосом спросил он.
– Нет, – Иней кинул на него быстрый взгляд. – К Алику. Я по Алику соскучился.
Ясень моргнул, озадаченно нахмурился – и вдруг рассмеялся.
– Так что ж ты молчишь-то? – шутливо возмутился он, тиская сына за плечи. – Поехали к Алику!
Он встал и поманил Инея за собой. Иней недоуменно заморгал и слез с бревна. Не то чтобы ему хотелось новых приключений, но раз папа обещал к Алику… Они обогнули колючую купу елочек, проломились через малинник, влезли на холм и там нашли (Иней так и вытаращился) двух сказочно красивых вороных лошадей в блестящей, будто золотой, сбруе. Лошади храпели и косились на них огненными глазами.
– Я обещал, что научу тебя на лошади ездить? – бодро напомнил Ясень.
– Обещал… – уронил Иней и остался стоять с открытым ртом.
Кони были – как чудо. Настоящее чудо, доброе, не то что гнилые избушки и черные города. Против таких чудес Иней ничего не имел. А если на этом чуде им предстояло ехать к Алику… Иней вообразил, как они подъезжают к Алику верхом, такие, такие… сверкающие, и Алик изумленно вскидывает брови, и ласково смеется, и говорит ему: «Ну ты даешь, Толстый!..» Иней расплылся в счастливой улыбке.
Папа потрепал его по бритой макушке.
– Ну что, – спросил, – который больше нравится?
– Оба, – очарованно признался Иней.
– Их зовут Этигэл и Шонхор, – сказал папа.
Имена оказались тоже сказочные, под стать коням. Иней восторженно закатил глаза.
– Этигэл – значит, Надежный, – продолжал папа, отвязывая поводья. – Он спокойный и добрый, будет твой. Иди-ка сюда, подсажу.
Иней тихо пискнул, оказавшись в седле, и намертво вцепился в луку. Было очень высоко. Теперь папа смотрел на него снизу вверх, довольный, сверкал зубами в улыбке и откровенно любовался на сына. Этигэл тряхнул гордой головой, фыркнул, и Иней снова пискнул – от ужаса. Конь переступил копытами, и Иней разом вспотел.
– Не боись! – гаркнул папа. – Кони чуют! Поедем шагом, ничего страшного.
– Я не боюсь! – громко сказал Иней. В груди у него кипел восторг. Он забыл все свои злоключения, забыл об усталости и тоске. Сейчас он даже готов был доказывать, что настоящий мужик.
Папа укоротил стремена и всунул в них Инеевы ноги. Потом отдал ему повод и объяснил, как рулить лошадью.
– На самом деле, – сказал он напоследок, – Этигэл пойдет за Шонхором сам. Так что не волнуйся.
Иней кивнул. Он чувствовал легкое разочарование: уже успел напрячься и приготовиться в расчете, что будет рулить своей рукой.
– Шонхор – значит, Сокол, – пояснил папа. – Горячий зверь! – Он взлетел в седло и ударил коня пятками. – Едем, Цан-тайджи. Не грусти!
– Я не грущу! – звонко сказал Иней, улыбаясь во весь рот, и прибавил: – Поехали!
Глава 9Индексация
Улаан-тайджи открыл глаза в полной темноте.
Вдалеке кричала ночная птица. Крикам ее отвечало лишь эхо, и чудилось, что одинокий гортанный голос принадлежит человеку, что он отчаянно, горестно зовет кого-то; может, не человек то был, а неведомый дух, белый лебедь или золотой волк из тех, что зачинают в женских животах великих героев… Заржала лошадь, послышался топот копыт, звякнул металл, и птица смолкла. Донеслась хриплая перекличка ночной стражи: подходило время сменить ее страже дневной. Улаан узнал кашель Хурамши-нойона, надоедливого, мнительного старика. Он поморщился: Хурамша, год назад приставленный к нему отцом, успел выесть царевичу костный мозг. Счастье младшему брату, что ему еще рано думать об управлении улусом и командовании войском, а стало быть, и слушать должные наставления… Китайские мудрецы рассказывают вещи позанятней.
Бледные предвестья зари начали теснить ночь, пятно дымового отверстия медленно светлело. Ночные духи бежали с земли, прятались в норах и логовищах… Некоторое время Улаан бездумно смотрел в потолок двенадцатикрылой ханской юрты, потом повернул голову. С двух сторон от него, смуглые, тонкие и красивые, с лицами, капризными даже во сне, с масляными черными косами, которые вились по кошмам, как змеи, дремали две касожские наложницы, дочери подвластного хана. Царевич не помнил их имен и называл по-монгольски – Кермен и Булган, Белка и Соболь. Довольный сладостной ночью, он расслабленно намотал на руку косу одной из них, то ли Кермен, то ли Булган; коса была текучей и скользкой, как ее хозяйка.
Уже слышались голоса слуг, разжигавших огонь под котлами. Птица все еще вскрикивала, но голос ее стал тише. Вскоре ей начал отвечать другой голос – гулкое, тяжкое, утвердительное слово металла, гром кузнечного молота, ударявшего о наковальню. Звук разносился далеко и был мелодичным, как звон колоколов в далеком Китае.
Царевич откинул одеяло и встал, переступил через спящую наложницу, нашарил босой ногой свою одежду, брошенную ввечеру. Он натянул штаны и рубаху из китайского шелка, обулся, запахнул расшитый серебром халат. Возле юрты – он знал это – уже ждал старый раб с оседланным конем. По утрам царевич не принимал пищи и только после охоты собирался перекусить сушеным творогом-хурутом, запив его глотком кобыльего молока.
День обещал быть хорошим – никаких тягостно-долгих советов в отцовской юрте, никаких воинских смотров и проверок. Проверки закончились вчера. Вчера были розданы награды достойным и плети нерадивым. Сегодня войско кочевников свертывало шатры и уходило вперед – в последний страшный, сокрушительный рывок к берегам урусутской реки Немясты, где, по донесениям, собирались войска московского князя… Алгинчи-передовые уже столкнулись с урусутскими разъездами. Улаан-тайджи собирался пострелять мелкую дичь и послушать степь, как он делал всегда перед большими сражениями. Степь никогда не лгала ему, это знали все – и старый Хурамша, и великий хан-отец, и все войско. Когда он вернется, друзья осторожно начнут расспрашивать его, выпытывать, кому суждено прославиться на белых стенах Московского Кремля, а кому – сложить голову под мечами урусутов. Царевич никому не даст ответа. Он заранее укрепит сердце, чтобы потом много дней отмалчиваться, уже зная, кого из друзей он потеряет в грядущем сражении. Как хорошо, что отец не любит гадателей. Никогда он не обращается за советами к вещему сыну. Грозная воля предка-Чингиза, его неукротимая душа-сульдэ возродилась в великом хане Гэрэле. Он сам созидает свою судьбу.
«Мне следует брать с него пример, – подумал Улаан, взлетая в седло и принимая повод из рук седого раба. – Ведь это знание мне самому тягостно. Я ничего не могу изменить. И все же я должен услышать». Порой ему казалось, что степь сама влечет его к себе, тянет, чтобы нашептать в уши человеку то, что известно пока ей одной. Ведомое будущее тяготит ее так же, как будет тяготить его.
Сердце степи в нем; он – ее дитя.
Раб промахнулся: сбруя на коне была роскошная, с алыми шелковыми кистями и золотыми бубенчиками. Царевич предпочел бы простую. Но он промолчал, даже не нахмурил брови. Он не стал настегивать коня, только звучно щелкнул камчой по седлу, и застоявшийся жеребец рванулся в просвет между юртами и кибитками к чистой, едва окрашенной рассветом дали – прочь, прочь от дымов жилья туда, где благоухали степные трав