Набо возразил:
– Не могли за один вечер образоваться руины. Я не уйду отсюда, пока не найду гребень.
На следующий день после того, как мы снова заперли дверь, изнутри послышался стук. Никто не двинулся с места. Никто не проронил ни слова. Треск разросся, и дверь от страшной силы ударов стала подаваться. Сиплое частое дыхание загнанного животного донеслось изнутри. Ржавые петли заскрипели и сорвались. Стоя в дверном проеме, Набо упрямо мотал головой из стороны в сторону.
– До тех пор, пока не найду гребень, – проговорил он, – я не пойду в хор.
Он принялся разгребать под собой траву с землей, тогда мужчина сказал:
– Ну ладно. Если тебе не хватает лишь гребня, ступай ищи его. – Он склонил голову, положил локти на хлипкую перегородку и, еле сдерживая негодование, добавил: – Ступай, Набо. Я сделаю так, чтобы никто не смог тебе помешать.
Дверь подалась, чудовищный негр с незаживающей раной на лбу (хотя минуло пятнадцать лет) сокрушительным ударом плеча высадил ее, вырвался из темницы и помчался, сметая мебель и все на пути, потрясая огромными кулаками, с веревкой в руке, сохранившейся с тех пор, как мальчиком он ухаживал за лошадьми. С воплем он удалялся от девочки, с вечера сидевшей с ручкой от граммофона (она увидела сорвавшуюся с цепи мглу и что-то вспомнила, может, какое-то слово). На пороге дома негр задел плечом зеркало и увидел ослепившее его солнце. В доме еще витал звон разбитого им стекла, а он метался по двору, словно взбесившаяся лошадь, в поисках несуществующих ворот конюшни, обозначенных в глазах инстинктом с того дня, когда он расчесывал хвост лошади и удар копыта сделал его безумным. На заднем дворе он встал, точно бык, ослепленный прожекторами, и стал терзать и разметывать под собой землю, будто свирепо добирался до запаха течки. Но тяга к несуществующим воротам конюшни не оставляла его. Теперь он перерастал свою же темную мощь и жаждал сломать ворота, чтобы упасть за ними, может быть, на последнем вздохе, но в той же звериной ярости, что застила глаза и не давала видеть мир и девочку, неподвижно сидевшую на стуле в комнате с отломанной ручкой от граммофона. Девочку, когда он пронесся мимо, вспомнившую единственное выученное слово и теперь кричавшую:
– Набо! Набо!
Тот, кто ворошит эти розы[10]
Было воскресенье, дождь прекратился, и я решил отнести букетик роз себе на могилу. Белые и красные розы, те самые, что она выращивает для венков и алтаря. Грустным было то утро – неожиданно и тихо подступила зима, и я вспомнил тот холм, куда жители городка приносят своих мертвых.
Это лысое плато, где останки лишь слегка присыпаны землей, так что при сильном ветре выступают на поверхность. Сегодня, когда дождь перестал и скользкий склон холма подсох под высоким солнцем, я смог бы без труда добраться до могилы, где погребен мой детский трупик. Скорее всего, он уже истлел и рассыпался среди камней и скорлупы улиток.
Завороженная, она все стоит перед своими святыми. Ушла в свои мысли. Я замер после неудачной попытки прокрасться к алтарю и стянуть самые свежие алые розы. Сегодня мне это почти удалось. Но качнулся огонек в лампадке, она вздрогнула, подняла голову, взглянула в угол, на стул. «Опять этот ветер», – может быть, подумала она, поскольку у алтаря действительно скрипнуло, воздух на миг двинулся – ощутимо, будто едва тронулось что-то древнее, давно забытое, обитающее здесь с незапамятных времен. Ясно, что снова надо ждать подходящего случая, – она все еще начеку, поглядывает на стул и непременно обнаружит малейшее мое движение. Нужно выждать, покуда она отойдет в другую комнату для обязательной воскресной сиесты, и тогда я успею схватить розы и спрятаться до ее плавного возвращения.
В прошлое воскресенье пришлось труднее – она предалась молитве только спустя два часа. Что-то мешало ей, она будто подозревала, что кто-то вторгается в ее тихое одиночество. Она несколько раз обошла комнату, прежде чем положить охапку цветов на алтарь. Потом вышла в коридор, уходящий в глубину дома, и заглянула в соседнюю комнату – видно, искала там лампу. Я видел ее в дверной проем, в темной жакетке и розовых чулках, и на мгновение мне почудилось, что это – та самая давняя девочка, что сорок лет назад склонилась в этой комнате над моею кроватью и сказала: «Эти пятаки на веках напоминают круглые бездушные глаза». Мне почудилось, что годы, разделявшие нас с тем незабвенным вечером, внезапно исчезли. Тогда женщины привели ее в комнату взглянуть на мое мертвое тело и велели ей: «Плачь! Он был тебе почти как брат». И она отвернулась к стене, послушно плача, а платье ее было мокрым от дождя.
Три или даже четыре воскресенья я пробую прорваться к розам, но она оберегает цветы так истово, как никогда. В прошлое воскресенье она отвлеклась на поиски лампы, и удалось схватить букет из самых прекрасных роз. Но, только я, чествуя себя, собрался отнести букет к своему стулу, как услышал шаги в коридоре и торопливо швырнул розы обратно на алтарь; она возникла в проеме двери, держа лампу над головой, в этой своей темной жакетке и розовых чулках, и будто отблеск прозрения едва светился в ее чертах. Двадцать лет ухода за розами сейчас забылись, передо мной была та девочка, которую далеким августовским вечером увели переодеваться в сухое. Она вернулась, с лампой в руке, расплывшаяся и постаревшая на сорок лет.
Тяжелая застывшая грязь, налипшая тем давним вечером, так и не отсохла от моих башмаков, хотя столько лет они сушились у потухшего очага. Однажды я попытался отыскать их, сразу после того, как с порога сняли пучок алоэ и хлеб, вывезли мебель и заперли дверь. Абсолютно всю мебель. Забыли только этот стул в углу, он исправно служит мне и сейчас. Еще, покидая дом, забыли мои башмаки, поставленные сушиться. А я вот вспомнил о них.
Когда она вернулась сюда, время смешало запах мускуса в комнатах с пылью, с сухим привкусом праха насекомых. Весь этот срок я оставался в доме, в своем углу, и все ждал. Я приучился различать шорох ветшающего дерева, улавливать крохотное движение воздуха, застоявшегося в запертых спальнях. Она приехала в почти уже разрушенный дом. Долго стояла тогда в дверях с чемоданом в руках, в зеленой шляпке и хлопковой жакетке; она так и проходила в них все это время. Я запомнил ее совсем другой, еще не пополневшей, ее тоненькие щиколотки еще не распухли. Теперь, когда она вошла, я был увит пылью и паутиной. Сразу же в комнате умолк сверчок, трещавший непрестанно все двадцать лет ожидания. Но, вопреки паутине и пыли, замолкшему вдруг сверчку, располневшей ее фигуре, я сразу же узнал девочку, ходившую со мной когда-то августовским вечером собирать птичьи гнезда под крышей конюшни. Она медлила на пороге, с чемоданом, в зеленой шляпке, и чудилось, будто она сейчас закричит, точно так же как кричала, когда нашла меня лежащим навзничь среди разметанного сена с зажатой в руках перекладиной от рухнувшей лестницы. Она растворила дверь, и скрипнули петли, и хлопья паутины посыпались с потолка, будто по крыше ударили кувалдой. В оцепенении, из рамы сияющего дверного проема она негромко позвала, будто боялась испугать спящего: «Мальчик, мальчик!» Я замер на стуле, вытянув ноги и окаменев.
Сначала я подумал: она просто зашла еще раз взглянуть на комнату. Но она поселилась здесь. Распахнула окна, проветрила комнаты. Потом раскрыла чемодан, вдруг тот же мускусный дух наполнил комнаты. Прочие увозили из покинутого дома мебель и тюки с одеждой, а она унесла с собою лишь запахи. И теперь, через двадцать лет, вернула их сюда.
Ей удалось восстановить алтарь, ее присутствия оказалось достаточно для воскрешения разрушенного неумолимым ходом времени. С тех самых пор она здесь, в доме. Отдыхает, ест в соседней комнате, целые дни проводит в беседах со святыми. Вечерами опускается в шезлонг рядом с дверью и что-то штопает в ожидании покупателей цветов. Она слегка раскачивается в шезлонге за привычной штопкой, а когда кто-то покупает у нее букет роз, тут же прячет монетку в уголок платка, повязанного на поясе, и неизменно твердит: «Цветы берите справа, слева для святых».
Штопает, покачивается, и все поглядывает на стул в углу, служит тому ребенку, что разделял ее детские вечера. Будто верно служит внуку-инвалиду, что всегда рядом, и годами сидит на стуле, с той самой поры, когда бабушке его сравнялось всего пять лет.
Вот сейчас она склонит седую голову, и я успею к розам. И если удастся, пойду на холм, положу цветы на свою могилу и вернусь сюда, на стул. Стану ожидать дня, когда она больше не сможет войти в комнату и все звуки снова умолкнут.
Тогда все изменится, и мне придется выйти к людям и сообщить им, что женщине из разрушенного дома, торговавшей розами, требуются четверо мужчин, чтобы отнести ее на холм. Сделав это, я останусь в комнате навсегда. Тогда она будет довольна. В тот день она наконец поймет, что это не ветер беспокоил ее по воскресеньям у алтаря и ворошил ее розы.
Ночь, когда хозяйничали выпи[11]
Мы втроем сидели за стойкой, когда кто-то опустил монету в щель автомата и началась нескончаемая, на всю ночь, пластинка. У нас не было времени подумать о чем бы то ни было. Это произошло быстрее, чем мы вспомнили бы, где же мы встретились, и быстрее, чем обрели бы способность ориентироваться в пространстве. Один из нас вытянул руку вперед, провел по стойке (мы не видели руку, мы слышали ее), наткнулся на стакан и замер, положив обе руки на твердую поверхность. Тогда мы стали искать друг друга в темноте и нашли – соединили все тридцать пальцев на поверхности стойки. Один сказал:
– Пошли.
И мы поднялись, будто ничего не случилось. У нас все еще не было времени встревожиться.
Когда мы проходили по коридору, то слышали музыку где-то близко, прямо перед нами. Пахло печальными женщинами, они сидели и ждали. Пахло длинным пустым коридором – он тянулся перед нами, пока мы шли к дверям, чтобы выйти на улицу, но тут мы почувствовали терпкий запах женщины, что сидела у дверей. И мы сказали: