А ей в то время нужно было в город за чем-нибудь удобным, чтобы усесться и подумать об умершем муже, потому что у ее качалки за одиннадцать лет вдовства дуги сносились. Заодно она попросила лодочника держаться поближе к рифам, чтобы сын мог увидеть на самом деле то, что увидел в витрине моря, – любовные игры гигантских скатов среди зарослей губок, розовых парго и голубых корвин, ныряющих в глубины самых спокойных из вод, и даже пряди волос странствующих по морским просторам утопленников еще колониальных кораблекрушений, но ни следа от потонувших лайнеров или мертвых детей. Он так уперся, что мать обещала в следующем марте пойти с ним на ночь, ну точно пойдет, не зная, что единственное, что точно будет в ее будущем, – кресло времен Фрэнсиса Дрейка. Она купила его на развале у турок, в него села отдохнуть в тот же вечер, вздыхая: мой милый Олоферн, если бы ты видел, как мне хорошо думается о тебе на этой бархатной обивке, расшитой золотом, как катафалк королевы. Но чем больше поминала мать умершего мужа, тем больше бурлила и становилась шоколадной ее кровь, будто она не сидела, а бежала, пропитанная ознобом, дыхание тяжело набухало землей, а он вернулся на рассвете и нашел ее мертвой в кресле, еще теплой, но уже наполовину разложившейся, как укушенные змеей.
То же самое случилось потом и с другими четырьмя сеньорами, пока кресло-убийцу не выбросили подальше в море, где оно не причинит вреда никому. Ведь им так усердно пользовались веками, что у него пропала способность давать отдых.
Ему пришлось привыкать к презренному положению сироты, все показывали на него пальцем, как на сына той вдовы, которая занесла в селение трон несчастий. Пришлось надеяться не столько на общественное призрение, сколько на рыбу, которую он крал с лодок. В его голосе все громче слышался рык, и он уже не вспоминал о былых видениях до еще одной ночи в марте, когда он случайно взглянул на море. Матерь Божья, вот он, огромный алебастровый кит, чертов зверь, вы только посмотрите! Он кричал так, будто обезумел, и вызвал такой собачий лай и переполох у женщин, что самые старые мужчины припомнили даже страхи своих прадедов и забились под кровати, подумав, что вернулся пират Уильям Дампир. Но те, что выбежали на улицу, не стали тратить время на созерцание невероятного чуда, которое в этот момент снова сбилось с курса и рушилось в своем ежегодном крушении, а его чуть не забили до смерти. Они оставили его в таком состоянии, что тогда-то он и сказал, давясь от ярости слюной: вот теперь-то они узнают, какой я на самом деле. Правда, остерегся поведать кому-либо о своей решимости и целый год в ожидании следующего кануна чудес провел, лелея свою идею-фикс: вот теперь-то узнаете, какой я на самом деле.
Пришло время, и он украл лодку, пересек залив и провел вечер в ожидании своего великого часа в закоулках порта работорговцев, смешавшись с карибским людским варевом. Но он был так поглощен своими мыслями, что не останавливался, как прежде, перед лавочками индусов поглазеть на китайских мандаринов, вырезанных на слоновьем бивне, и не насмехался над голландскими неграми и их ортопедическими велосипедами, и не пугался малайцев с их кожей цвета кобры, которые обогнули мир, зачарованные несбыточной мечтой о тайном кабачке, где подают филе поджаренных на вертеле бразильянок. Он ни на что не обращал внимания, пока не обрушилась на него ночь всей тяжестью звезд, а сельва не задышала сладким ароматом гардений и тухлых саламандр. Он уже греб ко входу в залив на украденной лодке, с потушенным фонарем, чтобы не всполошить портовую полицию, возносимый каждые пятнадцать секунд в иные миры зеленым крылом маяка и снова возвращаемый к человеческому естеству темнотой. Он знал, что находится вблизи буев, обозначавших подходной канал к порту, не только потому, что яснее видел их угнетающие душу огни, а и потому, что дыхание воды становилось печальнее.
Так он и греб, настолько погрузившись в себя, что даже не понял, откуда пахнуло на него ужасным дыханием акул и почему ночь стала такой плотной, будто звезды вдруг умерли, а трансатлантический лайнер уже был здесь во всем своем непостижимом величии. Мать моя, он был больше, чем что-либо другое в этом мире, и темнее, чем самое темное на земле или воде, триста тысяч тонн акульей вони. Он проходил так близко от лодки, что видны были швы стальной бездны без искорки света в бесконечных иллюминаторах, без единого вздоха машин, ни единой души. Он нес с собой тишину, пустое небо, собственный мертвый воздух, остановившееся время, блуждающее море, в котором плавал целый мир утонувших животных.
Вдруг со вспышкой маяка все исчезло, и на время снова вернулось привычное Карибское море, мартовская ночь, привычное ворчание пеликанов. Он оказался в одиночестве среди буев, не зная, что делать, с удивлением спрашивая себя, не приснилось ли это ему, и не только сейчас, но и раньше, но как только он подумал об этом, дуновение чуда погасило буи от первого до последнего. Когда мелькнул свет маяка, лайнер возник снова и его компасы уже сбились. Возможно, он даже не знал, на каком краю океана находится, наугад пробирался по невидимому фарватеру, но на самом деле сваливал к рифам, пока ему не открылось, что эта накладка с буями станет последним ключом к тайне наваждения.
Он зажег фонарь на лодке, крохотный красный огонек, который не встревожит никого на дозорных минаретах, но который наверняка стал для лоцмана чем-то вроде восходящего солнца. По нему трансатлантический лайнер поправил курс и счастливым маневром возвращения к жизни вошел в канал через главный вход. Его огни вспыхнули, запыхтели котлы, зажглись звезды на его небе, а трупы животных пошли на дно. Застучали тарелки, и запахло лавровым соусом на кухнях, а на лунных палубах в оркестре стало слышно трубу бомбардино и биение крови в артериях влюбленных в полумраке кают. Но в нем было столько еще запоздалой злости, что он не позволил ни оглушить себя чувствам, ни испугать чудом. Наоборот, еще решительнее сказал себе: вот теперь-то они узнают, каков я на самом деле, мать вашу, и вместо того чтобы отплыть в сторону и не быть раздавленным этой огромной машиной, он начал грести перед ней. Вот сейчас они увидят, какой я, и повел корабль за своим фонарем, пока не уверился в его послушности, заставил его снова сменить курс к причалу. Он увел его с невидимого фарватера и повлек за собой к огням поселка, как барашка на ошейнике, живого и не обращающего внимания на серпы маяка, которые теперь не погружали его в темноту, а лишь каждые пятнадцать секунд делали его алюминиевым. А там уже стали различимы кресты церкви, нищета домов, обман, а лайнер все еще шел за ним, со всем тем, что было внутри его, капитаном, спящим на том боку, где сердце, быками с корриды на льду его хранилищ съестного, одиноким больным в лазарете, беззащитной водой его цистерн, не искупившим свои грехи лоцманом, который, наверное, принял утесы за мол, потому что в этот самый момент впервые жутко взвыла сирена и его обдало струей пара. Еще раз сирена – и корабль-чужак вот-вот разобьется, и еще раз, но уже было поздно, потому что вот они, ракушки на берегу, камни на улице, двери недоверчивых людишек, все селение, освещенное огнями охваченного ужасом трансатлантического лайнера, а он едва успевает увернуться, чтобы уступить дорогу катастрофе. Он кричит в экстазе: получите, козлы, за секунду до того, как чудовищный стальной корпус врезался в землю и послышался четкий звон девяноста тысяч пятисот бокалов для шампанского, которые разбивались один за другим, от носа до кормы. И тогда стало светло, и была уже не мартовская ночь, а полдень лучезарной среды. И он мог позлорадствовать, видя недоверчивых, взирающих разинув рты на самый большой на этом свете, да и на другом тоже, трансатлантический лайнер, севший на мель перед церковью, белее всего на свете, в двадцать раз выше башни и, наверное, в девяносто семь раз больше самого селения, с названием, сияющим железными буквами, «Halalcsillag»[31], и текущими по его бортам древними и обессилевшими водами морей смерти.
Блакаман Добрый, продавец чудес[32]
В то воскресенье, когда я увидел его впервые, он показался мне похожим на кобылу пикадора из-за бархатных подтяжек, простроченных золотыми нитями, его перстней с цветными камнями на всех пальцах и связки бубенчиков. Он топтался на столе в порту Санта-Мария-дель-Дайрен среди флаконов со снадобьями и травами радости, которые он сам приготовлял и продавал по всем селениям Карибского побережья. Только вот тогда он не продавал что-то скопищу индейцев, а просил принести ему настоящую змею, чтобы показать на самом себе изобретенное им противоядие, единственно верное средство, дамы и господа, от укусов змей, тарантулов и сколопендр и всех ядовитых млекопитающих. Кому-то, на кого, похоже, произвела впечатление его решимость, удалось добыть неизвестно где и принести в склянке лабарию, из самых опасных, которые сразу останавливают дыхание, а он снял затычку с таким нетерпением, что все мы подумали – он собирается ее съесть. Но как только змея почувствовала свободу, она ножницами вонзилась в его шею, сразу заткнув его красноречие.
Он едва успел принять противоядие, когда все его дешевые снадобья полетели в толпу, а огромное тело моталось по земле так, будто было без костей. Но он по-прежнему улыбался всеми своими золотыми зубами. Такой случился переполох, что на одном броненосце с севера, стоявшем у причала с дружеским визитом уже двадцать лет, объявили карантин, чтобы на борт не проник змеиный яд, а народ, который праздновал пальмовое воскресенье, выбегал с мессы с освященными ветвями, потому что никто не хотел пропустить представление с ужаленным. Тот уже начинал раздуваться воздухом смерти и стал вдвое толще, чем был раньше, изрыгал изо рта ядовитую пену, испускал воздух через поры, но все еще смеялся так заразительно, что бубенчики звенели на всем его теле, которое так вспухло, что лопались шнурки на крагах и швы на одежде. Пальцы вздулись колбасками из-за перстней, и сам он стал цвета оленины в рассоле, а из задницы вырывались последние приветы. Всякий, кто видел укушенных змеей, знал, что он сгниет еще живым и так развалится на крошки, что придется подбирать его лопатой в мешок. Люди думали, что даже в состоянии опилок он будет смеяться. Зрелище было такое невероятное, что морская пехота высыпала на мостики корабля, чтобы снимать его цветные портреты дальнобойными объективами, но выходившие с мессы женщины расстроили их планы. Они накрыли умирающего шалью и положили сверху освященные пальмовые ветви. Одни – потому что им не нравилось, что морская пехота оскверняет тело своими адвентистскими аппаратами, другие – оттого, что им было страшно смотреть на такого идолопоклонника, способного умереть, умирая со смеху, а третьи – в надежде, что этим помогут хотя бы его душе избавиться от яда. Все считали его мертвым, когда он, все еще ошалелый, не оправившись от случившегося, разом сдвинул с себя ветви, подпрыгнул, как краб, запрыгнул на стол без посторонней помощи и вот уже снова кричит, что это противоядие – сама божья помощь в пузырьке, как все мы видели собственными глазами, хотя стоит оно всего два квартильо