В годы Николая восточное направление сохраняет тот же самый смысл. Таковы прощупывание Хивы в 1839 г. В .А. Перовским и постепенный сдвиг в казахстанские степи в 1840-х, прощупывание устья Амура в конце 1840-х и начале 1830-х – это как бы компенсации за тупиковость положения на западе и юго-западе и застойный характер войны на Кавказе. Симптоматично, однако, что в это время не выдвигается сколько-нибудь значимых проектов, акцентирующих восточное направление интересов России. Основное направление – запад и юго-запад, причем главная особенность эпохи в отличие от фазы Е в том, что экспансия на юге непосредственно увязывается в глазах России с собственно европейскими судьбами. Претензии на юге выглядят обходом Австрии с фланга, увязываясь с претензиями на роль покровителя и умиротворителя Германии (позиция, сформулированная Тютчевым в «России и Германии»). Россия как восточный центр, причем центр доминирующий. Такова объективная логика, и эта логика порождает реакцию на Западе. Правительства, формально принимая претензии России на роль гаранта европейского спокойствия, зорко следят за каждым ее шагом. Любая попытка апеллировать к европейским державам ради легитимизации интересов и позиций России на Балканах немедленно оборачивается потерями. Одновременно следует бурная реакция общественности, воспринимающей Россию не просто как реакционную по внутреннему устройству державу, но как силу, наступающую на Европу.
Неизбежно появление идеологов, пропагандирующих миссию России как паневропейской универсальной монархии. Встречная реакция – пафос воссоздания Польши как буфера против России и сплочения Германии. Конъюнктура благоприятствует славянским движениям Восточной и Центральной Европы, улавливающим момент, чтобы поднять престиж здешних народов, играя на две стороны, в конечном счете, заставляя Европу колебаться между трактовкой славянства как буфера Запада против России и восприятием его же как авангарда России против Запада. Страна, не прирастившая новых территорий, воспринимается как грозно напирающая на Запад, порождая у немногих надежды, у многих страх и соображения насчет вариантов отпора. В свою очередь, брожения на этих территориях, интеграция Польши и т. д. – стимул к развитию революционных и консервативных версий славянской идеи, приводящих к тому, что революционеры и консерваторы начинают играть на одной почве, причем революционеры, которым терять всё равно нечего, выдвигают идеи славянского «гроссраума» последовательнее и радикальнее, чем консерваторы (правда, ценою формирования славянского сообщества они считают отказ от монархии, но тем самым только умножается количество аранжировок пан-идеи европейского присутствия). А самое главное – в условиях российского присутствия в Европе славянская пан-идея становится одним из проектов европейского переустройства в целом с формированием новой системы гегемоний (как у Тютчева: славянское доминирование над Германией ради ее преимуществ над Францией). В Европе, в свою очередь, – страхи, противославянская реакция, а с другой стороны – появление текстов А. Мицкевича, то утверждающих славянское братство, то «реабилитирующих» славян в связи с Россией, представляя последнюю псевдославянским туранским образованием.
Очевидно, что постановка вопроса о русской «особости» была стимулирована многими факторами, в том числе русской рецепцией философско-идеологических процессов в Европе. Можно вспомнить замечание Б. Гройса: усвоение гегелевской философии, трактующей Запад как итог истории, поднимало вопрос о роли России: таким образом, эта роль должна была соотноситься с ролью Запада и вместе с тем лежать за ее пределами. Тема жизни, а не мысли, позиция России как иного Запада. Если в таком направлении шла рецепция Гегеля и Гизо, то, с другой стороны, под влиянием Шеллинга была предпринята попытка сконструировать особость России в отличие от Европы. Чаадаев писал, что Россия под влиянием Европы конструировала свою национальность. На самом же деле, конструирование «национальности» в противовес европейскому сообществу в целом неизбежно оборачивалось мотивом не национальной, но цивилизационной особости; преподнесение же этой особости по контрасту и в дополнение к «самости» Запада неизбежно оказывается, вероятно, первой попыткой ухватить особость положения России как сообщества-спутника, цивилизации-спутника Европы. В то же время этот поиск, несомненно, перекликался с особенностями положения России в эпоху Священного Союза, среди которых – формально признаваемая ее роль как важнейшего компонента европейского порядка при отторжении ее от Европы, ее сдерживании, бурной реакции европейских обществ на русское присутствие в Европе, всплеск славянских движений по стыку этих сообществ и т. д. Геостратегия стимулировала искания в плане цивилизационного самоопределения, но более того, идея особого «русского мира» почти сразу же получает географическое воплощение. Во второй половине 1830-х наблюдаем первую попытку интерпретации русского пространства как сбалансированной пространственной структуры (Надеждин), способной послужить опорой для становления новой цивилизации. Симптоматично, что такую структуру Надеждин усматривает исключительно в пространстве Европейской России до Урала, вынося Сибирь за пределы коренного русского мира. Отсюда очевидно, что географическая мысль идет к идее двух автономных пространств-цивилизаций внутри Европы. Собственно, ранний Тютчев, Тютчев «России и Германии», отталкивается от той же позиции, разрабатывая свою схему русской гегемонии в Европе («то мы и это мы же»).
Во-вторых, мы видим, как геостратегическая проблема России собственно проецируется в философию, и здесь обретают важное значение три фигуры, занимающие особое место в споре славянофилов и западников. Герцен – западник, верящий, что русская община – ключ к решению проблем «разлагающегося» Запада. Чаадаев – западник, веривший, что Россия исполнит все обетования христианства и решит все вопросы Европы. Тютчев – славянофил, игнорировавший разрыв между допетровской и послепетровской Россией и рассматривавший Рим как одну из столиц России будущего. Каждый из них (беру Герцена до 1855 г.) предлагал концепцию, которая представляла косвенно или прямо разрешение того кризиса, к которому приходит Россия на вершине своего европейского влияния. Все они убеждены, что назревающее в 1850-х столкновение России с силами Западной Европы в форме локальной войны будет представлять войну России за всеевропейское и мировое владычество.
Двое из них, Герцен и Тютчев, приняли этот вариант. Чаадаев его отверг, возведя фактически в идеал то соотношение между Россией и Европой, которое сложилось при Александре I, и в рамках этого проекта (с поправкой на особый статус России как неевропейского государства, пребывающего на службе Европы), разрабатывая свое видение российского будущего, отвергая те попытки идейного и практического выхода из тупика, которые возникли в николаевское царствование. Герцен и Тютчев одинаково исходят из того, что завоевание Константинополя Россией и превращение его в центр притяжения славянских народов должно быть переворотом в судьбах Европы и России: оба сознают, что подобный ход означал бы полное изменение имперской идентичности, а вместе с тем начало перестройки европейского порядка, изменение отношений между Европой и Россией. Этот общий постулат аранжируется в разных идеологических ключах. Для Тютчева социализм – по преимуществу фактор, разлагающий старую Европу и расчищающий путь к российской гегемонии. Для Герцена Россия проникнута социализмом, и торжество Николая над Европой лишь расчищает путь к социалистическому перевороту на российско-европейском пространстве с освобождением от старых европейских традиций, причем Россия сыграет решающую роль в этом перевороте.
Надо признать, что проект Тютчева заслуживает особого интереса как один из двух (наряду с проектом Пестеля) фундаментальных геополитических проектов России будущего, порожденных этой эпохой. Если концепция России Пестеля – это выход из системы Священного Союза, предвосхищающий будущие разработки наших евразийских фаз (Россия с Центральной Азией, с интересами на Тихом океане, отделенная от Европы буферами Греческого и Польского царств), то Тютчев доводит до предела тенденции эпохи Священного Союза, рисуя образ России с центрами в Константинополе и Риме, инкорпорировавшей Австрию и основную часть Германии, контролирующей судьбы континента… и почти утратившей память об историческом бытии северной России, съеживающейся на периферии панконтинентальной Империи. Ряд моментов, заслуживающих внимания: это проблема статуса межцивилизационных народов, интеграция которых становится промежуточным этапом к охвату Россией всего христианско-средиземноморского мира. И, кроме того, подход к геостратегии как своего рода «машине времени», снимающей особенности цивилизационной «самости» России и Запада, возрождающей, казалось бы, давно ушедшие в прошлое принципы устройства европейско-российского пространства, стирающей его разделения, возникшие в результате тех или иных политических мутаций. Если в одном измерении мы сополагаем имена Тютчева, Герцена и Чаадаева, обсуждая воздействие геостратегии на перипетии русской философии и русского цивилизационного самосознания, то в другом аспекте имена Тютчева и Пестеля представляют два проекта России: России, до предела развившей все тенденции данной фазы, преодолев сопротивление Европы (Россия со столицами в Константинополе и Риме), и, с другой стороны, России, вышедшей из этой фазы как из тупика и выбравшей прямо противоположную стратегию (Россия Пестеля со столицей на Волге). Евразийский поворот определяется в 20-х как альтернатива фазе наползания России на Европу. К этой альтернативе и обратила русских идеологов Крымская война.
Альтернативное видение изнутри русской истории в 1850-х предложил Погодин, сформулировав концепцию маятникового переноса русских политических центров. Первый взмах маятника – смещение центра из Новгорода в Киев. Второму взмаху маятника – движению из Киева через Москву на Балтику, в Петербург – должно отвечать симметричное движение в сторону Средиземноморья, в Константинополь. Причем здесь маятник может остановиться с трансформацией Константинополя из окраины России в центр империи славян, тех, которые «простираются до Адриатического моря, до пределов Рима и Неаполя к Западу, а к Северу до Среднего Дуная и Эльбы» (так что Константинополь оказывается как бы на пересечении меридиональной и широтной осей славянского рассеяния в Европе). Собственно, эту модель сближает с построениями Тютчева и Герцена усмотрение некоего скачка по ту сторону собственно русской истории, с прекращением ее многовековых ритмов, с радикальной переменой отношений Центра и Периферии (вспомним старые, еще киевские поверья конца света, который наступит, когда Греция будет там, где Русь, а Русь – там, где Греция). С другой же стороны, алгоритм перемещения российских центров станет устойчивым компонентом русских геополитических построений: евразийцы XX в. обогатят его, введя в график татаро-монгольские и тюркские центры, и тем самым заставят маятник двигаться внутри континентальной Евро-Азии без уклонений к Средиземноморью (как бы исключая эсхатологические прорывы по ту сторону истории «России-Евразии»; но евразийцы из списка центров исключили Киев и Новгород, объявив их фокусами иной геополитической системы).