[37]. В то же время мы понимали, что все эти писатели (в том числе, само собой, и Полан), оградив нас (их не получилось бы тихо отодвинуть в сторону), скомпрометируют себя, согласившись быть гарантами сомнительного, а то и невозможного предприятия.
Тогда-то искушенный в интригах Полан и нашел решение, обратившись к Франсуа Мориаку: в кратком разговоре вполголоса собеседники поняли друг друга с полуслова. Полан знал, что Мориак неприемлем для Дриё, который, когда я представил ему перечень приглашенных в редакционный совет, пришел в ярость («Мориак никогда не имел и не будет иметь отношения к NRF»). После чего он вернулся к своему исходному предложению доверить мне, мне одному, руководство нейтральным, чисто литературным журналом. На что я, кажется, ему ответил (дело было в каком-то кафе на Елисейских Полях): «Будем честны. Я не смогу запрашивать тексты для журнала, в котором не готов печататься сам».
Так закончилась эта трагикомедия. Один из старейших основателей первого NRF — это был не Жид — продолжал настаивать, не понимая, насколько его посыл возмутителен: «Если Б. согласится себя скомпрометировать, мы потом ему это возместим». «Но это же мерзко», — сказал я Ж. П. «Да, — согласился он, — кругом одна мерзость, и надо положить всему этому конец. Вот увидите, у самого Дриё не останется иного выхода, кроме как покончить с собой».
Никаких контактов с Гастоном Галлимаром у меня не было. Он, скорее всего, хотел бы, чтобы журнал продолжал выходить, но принес его в жертву, чтобы спасти издательство. В начале оккупации он хотел все бросить, что значило бы и бросить на произвол судьбы стольких доверившихся ему писателей. И, кроме того, он испытывал определенную приязнь к Дриё, другу Мальро.
*
Я отчетливо осознаю: то, что я здесь пишу (и, может статься, еще зачеркну), отнюдь не последовательное изложение событий. Попытка что-то сделать с NRF и ее провал, как и мое участие в «Молодой Франции», имели место в начале 1941 года. Оккупанты хотели сделать вид, что они оставили нам некоторую — лишь кажущуюся, как мы понимали, — свободу. Когда вышел «Темный Фома», его сочли за проявление еврейского упадничества. А «Неверным шагом» напечатали год-два спустя (в 1943-м) — к тому времени война с Россией вернула нам надежду.
*
Прерву этот рассказ. Что-то всегда настораживало меня в отношении любого повествования, претендующего на историчность: едва ли то, что мы принимаем за правду, обходится без обманчивой реконструкции играми памяти и забвения. Я знаю, что во всем этом участвует и Д. М., но участвует не вполне явным образом (он появился в «Галлимаре» в 1942 году), я не вижу его отчетливо. По-моему, он тесно связан с Брисом Пареном[38], которого все уважают и чьи представления о языке прокладывают дорогу новой эпохе.
Нужно подождать, пока протечет время — время, в котором мы встретимся и со смертью, поджидающей каждого из нас и едва миновавшей нас обоих. Я живу очень далеко. Само «я» становится нелепым и неуместным. Не думаю, что обменивался тогда с Д. М. большим количеством писем (по размышлении, пожалуй, их вообще не было вплоть до публикации 14 Juillet[39]). Я безмолвно отсутствую. Ответственность и потребность политического толка — вот что побуждает меня в некотором смысле вернуться и обратиться к Дионису Масколо, который, как я уверен (или предчувствую), придет мне на помощь. Получив 14 Juillet, я слышу призыв и отвечаю на него решительным согласием. И впредь с нами — «между нами»[40] — пребудет отказ, ссылающийся на определенные основания, но более твердый и суровый, чем того может требовать любая обоснованность. Во втором номере 14 Juillet я публикую довольно длинный текст, озаглавленный «Извращение сути» [La perversion essentielle]. О своей солидарности с ним мне сообщит Рене Шар.
*
Но мне хотелось бы добавить, что именно тогда я познакомился с Робером Антельмом. Вспоминаю, при каких обстоятельствах. Я сижу в кабинете у Д. М. (в издательстве «Галлимар»). Медленно приоткрывается дверь, и на пороге возникает высокий мужчина, который не решается войти из вежливости, явно опасаясь нарушить нашу беседу. Он почти робок, но вызывает еще бόльшую робость. Он — сама простота, но также и сдержанность, во всем вплоть до речи, твердой и веской. Не скажу, что сразу понял, насколько ценной станет для меня его дружба. Воздержусь от романтики. Меня всегда не столько трогали, сколько смущали слова Монтеня о его стремительно завязавшейся дружбе с Ла Боэси («Потому что это был он… потому что это был я…»). Лишь позже, по прошествии времени, решив не включать «Рассуждение о добровольном рабстве» в корпус своих сочинений (где оно должно было стать центром), Монтень приходит к более взвешенным, не столь пылким чувствам, и дает нам понять, как сложна дружба и какая сдержанность требуется в разговоре о ней.
Как я там оказался? Не в силах вынести невыносимое в текущих событиях (войну в Алжире), я позвонил Д. М.: «Нужно что-то делать…» — «А мы как раз кое над чем и работаем». Отсюда бесчисленные, почти ежедневные встречи и разработка того, что общими усилиями станет Декларацией о праве на неповиновение в войне в Алжире.
У меня — как и у Диониса, и у Мориса Надо, и у сюрреалистов, как и у многих других — никогда не было намерения превратить работу над текстом, который сам по себе стал событием, в некую историю. То, что тогда получилось (на что ушли месяцы), принадлежит всем, и, как сказал Виктор Гюго о материнском чувстве: «У каждого в нем своя доля, и все владеют им целиком». Ответственность была общей, и даже те, кто отказывался подписать декларацию, поступали так на основе существенных, продуманных оснований, изложенных в длинных письмах. Подчас это давалось очень тяжело. И я, стало быть, опускаю имена, как и отдельные истории. Скажу только — и это исключение необходимо, — что Жорж Батай не подписал декларацию (вопреки желанию) по моей просьбе: он был уже очень болен, а мы знали, что нас ждут суровые испытания. Но основной мотив был в другом. Этот «случай» стоял особняком, потому что его дочь Лоранс уже была в тюрьме: она и в самом деле «подвозила чемоданы» (как с пренебрежением говорили наши недруги). Позже, выйдя на свободу, она мне все объяснила, но в то время ее отец, не посвященный в секреты, оказался бы вовлечен в опасную интригу, удержать его в стороне от которой было нашим долгом.
Дальнейшее известно. Едва «Манифест 121» был напечатан (всего в двух журналах, Les Lettres nouvelles Мориса Надό и сартровском Les Temps modernes, которым сразу же запретили деятельность, навязали цензуру, заткнули рот, — так что правильнее было бы сказать, что напечатан он был, но в свет не вышел) и несмотря на то, что ни одна из газет, включая самые крупные, не привела из него ни единой выдержки (это было слишком рискованно), как мы подверглись преследованиям, обвинениям, осуждению неведомо за что. Мне тогда довелось узнать, что такое судебный следователь с его полномочиями и заботой скорее о том, чтобы навязать нам свой закон, чем чтобы выступить его представителем. Следователь, впрочем, примечательный и несуразный. Мы резко схлестнулись по двум пунктам. Когда я заметил, что тогдашний премьер-министр Мишель Дебре, объявив в речи, произнесенной двумя или тремя днями ранее в Страсбурге, что мы будем сурово наказаны, уже вынес нам приговор и таким образом сделал его труд бесполезным, поскольку мы осуждены заранее, он разъярился, и мне на память приходит одна из его реплик: «Есть вещи, о которых здесь не говорят». — «Выходит, ваш кабинет — это священное место, где нельзя выражаться свободно, даже в уважительной форме? Что-то вроде дуба, под которым вершил правосудие король? Однако то было хотя бы на свободе, на свежем воздухе». — «Не забывайте, что за подобные слова я могу посадить вас в тюрьму». — «Я только этого и требую». Тогда он обратился к моему адвокату (другу Троцкого) и пробормотал сквозь зубы: «До чего никчемны эти, которые наверху».
Другой пункт разногласий был куда важнее и затрагивал обычай, который так и не был упразднен, хотя ничто его не навязывает и все должно бы ему препятствовать. По окончании допроса следователь решил надиктовать мои показания судебному секретарю. «Ну нет, — сказал я, — вы не замените мои слова своими. Я не ставлю под сомнение вашу добросовестность, но у вас такая манера речи, принять которую я не могу». Он настаивал. «Я не подпишу». — «Мы обойдемся без вашей подписи, следствие будет продолжено в другом месте». В конце концов он сдался и позволил мне в точности повторить слова, которые я ранее произнес.
Я рассказываю об этом отнюдь не из любви к анекдотам. В этой интриге, в споре между человеком, щедро наделенным юридическими познаниями, и тем, у кого, может быть, совсем мало слов и кто даже не подозревает о суверенной ценности речи, своей речи, имеется существенный изъян. Откуда у представителя суда право быть единственным хозяином языка, диктовать (это уже диктат) слова так, как ему удобно, воспроизводить их не такими, какими они были сказаны, — запинающимися, жалкими, неуверенными, — а усиленными потому, что они более красивы, ближе к классическому идеалу и, главное, более решительны. Может вмешаться адвокат, но иногда адвоката нет, а иногда он не хочет настраивать судью против себя или нарушать сопричастность, которая, как показал Кафка, неразрывно связывает в мире юриспруденции судей, адвокатов, поверенных и обвиняемых.
Я хотел бы, чтобы все прочли и обдумали повесть Жана-Дени Бредена, озаглавленную «Виновен»[41]. Жан-Дени Бреден, профессор права, адвокат, мастеровитый писатель, волнует и учит нас. Он не облегчает себе задачу. Его виновный-невиновный герой образован, он учится на первом курсе юридического факультета. Его преступление состоит в том, что по предложению товарища он принял участие в пацифистской манифестации, которая плохо кончилась: пивные бутылки против дубинок. Он ничего не сделал, но он там был. Это и есть его проступок, но он не может с этим смириться. Француз, сын бретонца (налогового инспектора) и алжирки; отец умер, мать вернулась в Алжир, состоит на государственной службе и помогает ему деньгами. Она не должна узнать о случившемся. Правосудие вершится своим чередом, со всеми его прецедентами и обычаями. Уверенность в собственной невиновности мешает герою защищаться; адвокат защищает его слишком умело, с тем судебным красноречием, которое лишь осложняет дело. Получив не столь суровый, как остальные, приговор, он тем не менее не