И преступление. Можно ли познать закон и действительно его ощутить, можно ли принудить его к зримости — заставить открыто вершить свои полномочия, говорить — иначе, нежели его спровоцировав, приперев к стене, со всей решимостью направляясь все дальше к внеположному, куда он все более отступает? Можно ли увидеть его невидимость иначе, чем как вывернутое наизнанку наказание, то есть, в конечном счете, тот же закон — преодоленный, раздраженный, вышедший из себя? Но если бы наказание могло быть вызвано простым произволом нарушителей закона, то закон был бы в их распоряжении: они могли бы по своей воле затрагивать его и выставлять въяве; они были бы хозяевами его тени и света. Вот почему преступление, пытаясь привлечь к себе закон, вполне может пойти на преодоление запрета; на деле оно само всегда поддается влечению по существу отступающего закона; оно упрямо продвигается в отверстость некоей невидимости, над которой никогда не одерживает верх; охваченное безумием, стремится выставить закон въяве, дабы суметь его почтить и ослепить его же светлым ликом; оно только и делает, что укрепляет закон в его слабости — в той ночной легкости, что составляет его непобедимую, его неосязаемую субстанцию. Закон — та тень, к которой с необходимостью приближается каждый поступок, — и в равной степени сам он — тень приближающегося поступка.
«Аминадав» и «Всевышний» складываются по разные стороны от незримости закона в диптих. В первом из этих романов странный пансион, куда проник Фома (привлеченный, призванный, быть может избранный, но и принужденный преодолеть немало запретных порогов), подчиняется, похоже, какому-то неведомому закону: о его близости и отсутствии беспрестанно напоминают недозволенные и притом открытые двери, огромное колесо, раздающее невнятные или пустые жребии, нависающий верхний этаж, откуда и пришел зов, откуда доходят анонимные распоряжения, но куда никто не может получить доступ; в тот день, когда кое-кто решил обложить закон в его логове, они одновременно с повторением места, где они уже и так были, столкнулись с насилием, кровью, смертью, крушением и, наконец, смирением, отчаянием и добровольным, фатальным исчезновением вовне: ведь внеположное закону остается настолько недоступным, что любой, кто хочет его покорить и в него проникнуть, обречен не на наказание, каковое было бы наконец-то принужденным законом, а на внеположное самому этому внеположному — на глубочайшее из всех забвение. Что до «прислуги» — тех, кто в противоположность «пансионерам» относятся «к заведению» и, будь то охранники или служители, должны представлять закон, безмолвно применяя его и ему подчиняясь, — никто, даже они сами, не знает, чему они служат (закону заведения или воле постояльцев); неизвестно даже, не ставшие ли это прислужниками пансионеры; они одновременно являют собой усердие и беспечность, пьянство и бдительность, сонливость и неустанную деятельность, спаренную фигуру озлобленности и заботливости: то, в чем сокрытость скрывается, и то, что ее проявляет.
Во «Всевышнем» в своей принципиальной сокрытости проявляется уже сам закон (то есть в некотором роде верхний этаж пансиона из «Аминадава» в заунывности его однообразия, в его точном подобии прочим). Зорге[58] («забота» в законе — та, которую испытываешь по отношению к закону, и забота закона по отношению к тем, к кому он применяется, даже и особенно если они хотят от него уклониться), Анри Зорге — чиновник: он служит в мэрии, в отделе записи актов гражданского состояния; он всего-навсего шестеренка, само собой ничтожная, в этой странной организации, которая претворяет индивидуальные жизни в социальный институт; он представляет собой первичную форму закона, поскольку архивирует каждое рождение. Но вот он отказывается от своей работы (впрочем, отказ ли это? Он находится в отпуске, который продлевает — без разрешения, конечно, но с молчаливого согласия администрации, потворствующей ему в сей принципиальной праздности); этой как бы отставки достаточно — причина она? или следствие? — чтобы жизнь всех и каждого пришла в расстройство, а смерть установила уже не классифицирующий мир гражданского состояния, а беспорядочный, заразный, анонимный мир эпидемии; это не настоящая смерть с кончиной и констатацией, а хаотичная покойницкая, где непонятно, кто больной, а кто врач, кто охранник и кто жертва, тюрьма это или больница, охраняемая зона или цитадель зла. Преграды рухнули, все вышло из берегов: это династия подступающих вод, царство сомнительной влажности, сочения, гнойников, рвоты; индивидуальности растворяются; покрытые потом тела вплавляются в стены; сквозь пытающиеся придушить их пальцы вопиют бесконечные крики. И, однако же, покинув государственную службу, где ему надлежало упорядочивать существование других, Зорге не ставит себя вне закона; напротив, он вынуждает закон проявиться на пустом, только что покинутом им месте; тем же движением, которым он стирает свое единичное существование и выводит его из-под универсальности закона, он закон превозносит, ему служит, показывает его совершенство, «обязывает» закон, правда связывая с его же, закона, исчезновением (что в некотором смысле противоположно преступному существованию, примерами которого служат Буккс или Дорт); таким образом, он уже не что иное, как сам закон.
Но закон может ответить на эту провокацию лишь собственным отступлением: не то чтобы он замыкался в еще более глубоком молчании, просто остается, замерев в неподвижности, тем же самым. Можно, конечно, устремиться в открытую пустоту: пусть составляются заговоры, распространяются слухи о саботаже, на смену самому чопорному порядку приходят пожары и убийства — порядок закона самовластен как никогда, поскольку теперь он объемлет даже то, что стремится его пошатнуть. Тот, кто вопреки закону хочет установить новый порядок, организовать вторую полицию, основать другое государство, всегда встретит со стороны закона лишь молчаливый и бесконечно потворствующий прием. Закон, собственно говоря, не меняется: он раз и навсегда сошел в могилу, и каждая из его форм будет впредь только метаморфозой этой никогда не кончающейся смерти. Под взятой из греческой трагедии маской — с грозной и жалкой матерью вроде Клитемнестры, с усопшим отцом, с ожесточившейся в трауре сестрой, со всемогущим и коварным отчимом — Зорге оказывается этаким покорным Орестом, озабоченным тем, как ускользнуть от закона, чтобы полнее ему подчиниться. Упрямо оставаясь в зачумленном квартале, он — еще и бог, который согласен умереть среди людей, но, умереть не сумев, оставляет праздным обещание закона, освобождая тишину, разрываемую самым что ни на есть глубинным криком: но где же закон, куда смотрит закон? И вот, когда в результате его новой метаморфозы или нового погружения в собственную тождественность Зорге оказывается узнан, назван, разоблачен, обоготворен и осмеян странно напоминающей его сестру женщиной, он, носитель всех имен, преображается в нечто несказанное, в отсутствующее отсутствие, в бесформенное присутствие пустоты и в немой ужас этого присутствия. Но, возможно, эта смерть Бога противоположна смерти (мерзости чего-то дряблого и вязкого, что трепыхается веки вечные); и отпущенный, чтобы ее убить, жест высвобождает наконец его язык, которому только и остается повторить за законом «Теперь, теперь-то я заговорю» — речение, без конца поддерживаемое простым возглашением этого языка вовне его немотствования.
6. Эвридика и сирены
Стόит взглянуть на закон, как его лик отворачивается и уходит в тень; стόит прислушаться к его речам, и улавливаешь лишь пение, да и то лишь гибельно предвещающее некое будущее пение.
Сирены — неуловимая и запретная форма влекущего голоса, целиком и полностью пение, только пение. Всего-то серебристая струя в море, подошва волны, открывшийся между утесами грот, белизна пляжа — что они такое в своем бытии, как не чистый призыв, счастливая пустота вслушивания, внимания, приглашения к паузе? Их музыка противоположна гимну: в их бессмертных речах не мерцает никакое присутствие; их мелодия пронизана лишь обещанием будущего пения. Они обольщают не столько тем, чтό дают услышать, сколько тем, чтό сияет вдалеке от их речей, будущим того, чтό они говорят. Их чары рождаются не из самого их пения, а из того, чем оно берется быть. А ведь что сирены обещают Улиссу спеть, как не прошлое его собственных подвигов, претворенных для будущего в поэму: «Знаем мы все, что случилось в троянской земле и какая участь по воле бессмертных постигла троян и ахеян». Представленное как бы выхолощенным, их пение есть лишь влечение пения, но не обещает герою ничего, кроме копии того, что он пережил, познал, претерпел, кроме того, что он сам и есть. Это обещание одновременно лживо и правдиво. Оно лжет, ибо все, кто поддадутся искушению и направят свои корабли к берегу, неминуемо встретят смерть. Но оно говорит правду, ибо через смерть пение сможет зазвучать и до бесконечности рассказывать о приключениях героев. И все же нужно отказаться и не слушать это чистое — настолько чистое, что говорит лишь о своем ненасытном отступлении, — пение, нужно заткнуть уши, пройти через него, как будто ты глух, чтобы продолжить жить и тем самым начать петь; или, скорее, чтобы родился рассказ, который не умрет, нужно вслушаться, но оставаясь у основания мачты, связанным по рукам и ногам, нужно победить всякое желание самонасильственной уловкой, перетерпеть все муки, оставаясь на пороге влекущей бездны, и в конечном счете вновь обрести себя по ту сторону пения, словно пройдя живым через смерть, но лишь для того, чтобы воссоздать ее на другом языке.
А рядом — фигура Эвридики. На первый взгляд, полная противоположность, ведь ее нужно вызволить из тени мелодией песни, способной пленить и усыпить смерть, ведь герой не сумел воспротивиться силе очарования, которую она хранит и печальнейшей жертвой которой сама станет. И тем не менее она — близкая родственница сирен: как они выпевают лишь будущее некоего пения, так Эвридика выказывает лишь обещание лица. Да, Орфею удалось утихомирить лай адских псов и обольстить гибельные силы: на обратном пути ему следовало быть скованным, как Улисс, или бесчувственным, как матросы; но на деле он был в одном лице и героем, и его командой: его обуяло запретное желание, и он освободился от пут собственными руками, дав невидимому лицу рассеяться среди теней, как Улисс дал затеряться среди волн пению, которого не услышал. Именно в этот момент голос каждого из них освобождается: Улисса — для спасения, для возможного рассказа о чудесном приключении; Орфея — для абсолютной утраты, жалобы, которой не будет конца. Но может статься, что под торжествующим рассказом Улисса царит неслышная жалоба на то, что он не вслушался лучше и дольше, не погрузился в восхитительный голос так глубоко, чтобы наконец свершилось пение. А из-под жалоб Орфея пробивается гордость, что он увидел, пусть и меньше, чем на мгновение, недоступное лицо в тот самый миг, когда оно отвернулось и вновь кануло в ночь: гимн свету без имени и места.