Морис Бланшо: Голос, пришедший извне — страница 17 из 22

В творчестве Бланшо две эти фигуры тесно переплетаются[59]. Некоторые его рассказы, как, например, «Смертный приговор», посвящены взгляду Орфея — взгляду, который готов искать ускользающее присутствие на зыбком пороге смерти, пытается вернуть его образ к свету дня, но сохраняет от него только небытие, где как раз и может появиться поэма. Но здесь Орфей не просто увидел лицо Эвридики в движении, что укрывает это лицо и делает его незримым: он смог посмотреть прямо на него, своими глазами увидеть отверстый взгляд смерти, «самый ужасный, какой только может встретить живое существо»[60]. Именно этот взгляд или, точнее, взгляд рассказчика на этот взгляд является источником необычайной притягательной силы; именно он заставляет появиться среди ночи вторую женщину, уже в плену оцепенения, и в конце концов налагает на нее гипсовую маску, глядя на которую можно созерцать «лицом к лицу то, что живо на веки вечные»[61]. Взгляд Орфея обрел ту смертельную силу, что пела в голосе сирен. Точно так же рассказчик «Когда пожелаешь» в поисках Юдифи приходит в запретное место, где она заточена; вопреки ожиданиям он без труда ее находит, как слишком близкую Эвридику, будто бы готовую к невозможному счастливому возвращению. Но за ней маячит стерегущая фигура, у которой он и явился ее отвоевать, и это не столько непреклонная и сумрачная богиня, сколько чистый голос, «безразличный и нейтральный, замкнувшийся в чисто вокальной области, где он столь полно освобождался от всякого излишнего совершенства, что казался лишенным самого себя: правильный, но на тот лад, что напоминает справедливость, когда она предоставлена всем отрицательным превратностям судьбы»[62]. Разве этот голос, который «поет ненаполненно» и дает услышать так мало, — не голос сирен, чей соблазн кроется в открываемой ими пустоте, в зачарованной неподвижности, поражающей тех, кто их слушает?

7. Спутник

С первых признаков влечения, в тот момент, когда едва намечается отступление желанного лица, когда в наслоениях шепота проступает постоянство одинокого голоса, возникает некое нежное и необузданное движение, которое вторгается во внутреннее, выносит его, выворачивая, вовне и порождает рядом с ним — или, скорее, перед ним — остающуюся на заднем плане фигуру всегда потаенного спутника, каковой, однако, всегда с бесцеремонной очевидностью себя навязывает: двойник на расстоянии, маячащее подобие. В тот момент, когда внутреннее влечется вовне, внеположное опустошает место, где внутреннее привыкло находить себе укрытие и возможность укрыться: возникает форма — менее чем форма, своего рода бесформенная и упрямая анонимность, — которая лишает субъекта его простой идентичности, опустошает его и разделяет на две парные, но не совпадающие фигуры, лишает непосредственного права сказать Я и, в пандан к его дискурсу, заводит речь, неразрывно сочетающую отголосок и отрицание. Прислушаться к серебристому голосу сирен, обернуться к уже скрывшемуся запретному лицу — значит не только преодолеть закон, дабы встретиться лицом к лицу со смертью, не только оставить мир и отвлекающую кажимость, но и внезапно почувствовать, как в тебе разрастается пустыня, на противоположном краю которой (но это безмерное расстояние тонко, как линия) мерцает язык без определимого субъекта, закон без бога, личное местоимение без личности, лицо без выражения и глаз, другой, являющийся тем же. Не в этом ли разрыве, не в этой ли связи и кроется принцип влечения? В тот момент, когда показалось, что через недоступную даль ты выведен вне себя, не давит ли просто в тени всем своим неотвратимым гнетом это глухое присутствие? Пустая внеположность влечения тождественна, может статься, сей совсем близкой внеположности двойника. И тогда спутник — это влечение на пике сокрытости: сокрытое, потому что преподносится как чистое — близкое, настырное, избыточное — присутствие, как фигура в излишке; а еще потому, что скорее отталкивает, а не привлекает, потому что его нужно держать на расстоянии, потому что оно постоянно угрожает тебя поглотить и втянуть в превосходящее всякую меру смешение с ним. Вот почему спутник предстает одновременно и как требование, которому ты всегда не удовлетворяешь, и как тяжесть, от которой хотелось бы избавиться; ты непреодолимо связан с ним труднопереносимой фамильярностью, и тем не менее с ним нужно еще более сблизиться, отыскать уже связь, а не то отсутствие связи, коим ты привязан к нему через безликую форму отсутствия.

Бесконечно обратимая фигура. И прежде всего, является ли спутник скрытым провожатым, законом, пусть и проявленным, но в качестве закона невидимым, или же представляет собой всего-навсего давящую массу, мешающую инерцию, спячку, что угрожает объять любую бдительность? Едва войдя в дом, куда его привлек едва обозначенный жест, двусмысленная улыбка, Фома получает странного напарника (уж не он ли, следуя значению заглавия, «дан Господом»[63]?): его явственно раненое лицо — не более чем вытатуированная прорись лица и, несмотря на грубые погрешности, сохраняет как бы «отражение былой красоты». Ведомы ли ему более, чем кому-либо, тайны заведения, как он будет надменно утверждать в конце романа, и не является ли его кажущаяся недалекость лишь немым ожиданием вопроса? Кто он, вожатый или узник? Принадлежит ли к заправляющим заведением недоступным властям или просто домашний прислужник? Его зовут Дом[64]. Невидимый и безмолвный всякий раз, когда Фома говорит с третьими лицами, он вскоре совсем исчезает; но внезапно, когда в конце концов Фома с виду действительно вступил в заведение, когда он полагает, что отыскал лицо и голос, которых домогался, когда к нему относятся как к прислужнику, Дом появляется вновь, владея, утверждая, что владеет, законом и речью: зря, мол, Фома был таким неверующим, не расспросил его, когда он был рядом и мог ответить, зря растратил свое усердие, стремясь получить доступ на верхние этажи, тогда как достаточно было не чинясь спуститься. И по мере того как Фоме отказывает голос, Дом говорит, берет на себя право говорить и говорить за него. Переворачивается весь язык, и, когда Дом прибегает к первому лицу, говорить начинает язык самого Фомы — без него, над той пустотой, которую оставляет в ночи, сообщающейся с сиянием днем, струя его зримого отсутствия.

Кроме того, спутник неразрывным образом и предельно близок, и предельно далек; во «Всевышнем» им оказывается Дорт, человек «снизу»; чуждый закону, внешний городскому порядку, он — болезнь в диком состоянии, сама рассеянная по жизни смерть; в противоположность Всевышнему, он — Всенизший; и все же он пребывает в донельзя навязчивой близости; он безудержно фамильярен, щедр на откровения, его присутствие многообразно и неиссякаемо; это вечный сосед; звук его кашля проникает сквозь двери и стены, агония отдается по всему дому, и в этом мире, где сочится влага, где отовсюду подступает вода, уже сама плоть Дорта, его лихорадка и пот пронизывают перегородку и образуют пятно по другую сторону, в комнате Зорге. Когда он наконец умирает, вопя в последнем прекословии, что не мертв, этот крик переходит в заглушающую его руку, чтобы бесконечно вибрировать в пальцах Зорге; плоть Зорге, его кости, его тело надолго останутся этой смертью и криком, который ее оспаривает и утверждает.

Несомненно, как раз в этом разворачивающем язык движении точнее всего проявляется сущность упрямого спутника. На самом деле он — отнюдь не избранный собеседник, не еще один говорящий субъект, а безымянный предел, на который натыкается язык. Причем в этом пределе нет ничего позитивного; это скорее безмерная глубина, в направлении которой язык непрестанно теряется, но для того лишь, чтобы вернуться себе тождественным, как эхо другого дискурса, гласящего то же самое, того же дискурса, гласящего нечто иное. «Тот, кто не сопутствовал мне» не имеет имени (и намеренно удерживается в этой принципиальной анонимности); это он без лица и без взгляда, он может видеть только через язык другого, включив его в строй собственной ночи; тем самым он вплотную сближается с тем Я, которое говорит от первого лица и чьи слова и фразы он подхватывает в беспредельной пустоте; однако он с ним никак не связан, их разделяет безмерное расстояние. Вот почему тот, кто говорит Я, должен без конца приближаться к нему, дабы встретить наконец этого спутника, который ему не сопутствует, или завязать с ним достаточно позитивную, чтобы ее можно было распутать и выявить, связь. Между ними нет никакой договоренности, и, однако, они тесно связаны постоянными расспросами (опишите, что вы видите; вы сейчас пишете?) и безостановочным дискурсом, выявляющим невозможность ответа. В этом отступлении, в этой полости, каковая, возможно, не что иное, как неодолимая эрозия говорящей личности, словно высвобождается пространство некоего нейтрального языка; между рассказчиком и его неотвязным спутником, тем, кто ему не сопутствует, вдоль той узкой линии, что разделяет их, как отделяет говорящее Я от Он, каковым это Я оказывается в своем разговорном бытии, устремляется весь рассказ, разворачивая некое место без места, которое внеположно любой речи и любому письму и которое их показывает, всего лишает, предписывает им свой закон, проявляет в своем бесконечном развертывании их мгновенные отблески, их мерцающее исчезновение.

8. Ни то ни другое

Несмотря на отдельные переклички, мы крайне далеки здесь от опыта, в котором иным привычно теряться, дабы вновь себя обрести. Для мистики характерно стремление достичь слияния — пусть ценой прохождения через ночь — с позитивностью некоего существования, с которым она налаживает трудное общение. И даже когда это существование оспаривает само себя, опустошается работой собственной негативности, бесконечно отступая в день без света, в ночь без тени, в чистоту без имени, в зримость, свободную от любых фигур, оно тем не менее является убежищем, где опыт может обрести свой покой. Убежищем, обустраивае