Морис Бланшо: Голос, пришедший извне — страница 18 из 22

мым как законом Речи, так и открытой протяженностью тишины; ибо согласно сей форме опыта, тишина — это неслышное, первичное, безмерное дыхание, из которого может прийти любой проявленный дискурс, а речь — это мир, способный удержаться в нависшей тишине.

Но все это не про опыт внеположности. Движение влечения, отступление спутника обнажают то, что имеет место до всякой речи, лежит под любым немотствованием: непрерывное журчание языка. Это язык, на котором никто не говорит: любой субъект намечает на нем разве что грамматическую складку. Это язык, который не разрешается никакой тишиной: любая приостановка образует на его полотнище без швов разве что белое пятно. Он открывает нейтральное пространство, где не укорениться никакому существованию: со времен Малларме хорошо известно, что слово есть явленное несуществование того, что оно обозначает; теперь мы знаем, что бытие языка состоит в зримом стирании того, кто говорит: «Сказать, что я понимаю эти речи, едва ли означает разъяснить себе опасную странность моих с ними отношений… Они не говорят, они не внутри, они, напротив, обходятся без интимной близости, будучи целиком снаружи, и то, что они означают, вовлекает меня в это внешнее любой речи, с виду более тайное и внутреннее, чем речь, идущая из глубин души, но здесь-то внешнее пусто, тайна лишена глубины, повторяется не что иное, как пустота повторения, все это не говорит и тем не менее всегда уже было сказано»[65]. Именно к анонимности освобожденного и открытого собственной беспредельности языка подводят опыты, о которых повествует Бланшо; они обретают в этом бормочущем пространстве не столько свой конец, сколько лишенное географии место для возможного возобновления: отсюда и наконец-то спокойный, ясный и прямой вопрос, который Фома задает в конце «Аминадава», в тот момент, когда у него, кажется, окончательно отнята речь; и чистая вспышка пустого обещания — «теперь-то я заговорю» — во «Всевышнем»; или еще, на последних страницах «Того, кто не сопутствовал мне», появление улыбки, у которой нет лица, но которую наконец несет безмолвное имя; или первое соприкосновение со словами последующего возобновления в конце «Последнего человека».

Язык оказывается тогда освобожден от всех старых мифов, из которых сложилось наше понимание слов, дискурса, литературы. Долгое время считалось, что язык позволяет совладать с временем, что он в равной степени действен и как скрепа будущего с обещанием, и как воспоминание и рассказ; считалось, что он являет собой и пророчество, и историю; считалось также, что, обладая такой властью, он способен показать зримое и вечное тело истины; считалось, что его сущность — в форме слов или в заставляющем их вибрировать дыхании. Но язык — лишь бесформенный ропот и журчание, его сила в утаивании; вот почему он составляет единое целое с эрозией времени; забвение без глубины и прозрачная пустота ожидания — вот что он такое.

В каждом из своих слов язык действительно направлен к предваряющим содержаниям; но в самом своем бытии и при условии, что держится к этому бытию как можно ближе, разворачивается он только в чистоте ожидания. Ожидание же ни к чему не направлено: ведь предмет, способный его исполнить, не может его не стереть. И, однако, оно не застыло на месте, не сводится к безропотной неподвижности; в нем присутствует выносливость движения, не ищущего конца и не рассчитывающего на вознаграждение покоем; оно не объемлется ни в какую внутренность; каждая его мельчайшая частица выпадает в безвозвратно внеположное. Ожидание не может дожидаться самого себя по окончании собственного прошлого, восхищаться своим терпением или раз и навсегда опереться на смелость, в которой оно никогда не испытывало недостатка. Его приют — не память, а забвение. Не нужно, однако, путать это забвение ни с распыленным отвлечением, ни со спячкой, в которую способна впасть бдительность; оно соткано из такого бодрого, такого ясного, утреннего бодрствования, что являет собой скорее прощание с ночью и чистое открытие к еще не наступившему дню. В этом смысле забвение оказывается предельным вниманием — предельным настолько, что стирает каждое единичное лицо, которое может ему представиться; единожды определившись, форма становится сразу и слишком старой, и слишком новой, слишком странной и слишком привычной, чтобы ее тут же не отвергла чистота ожидания, обрекая тем самым на немедленное забвение. Именно в забвении ожидание и сохраняется как ожидание — как обостренное внимание к, возможно, радикально новому, не связанному с чем бы то ни было сходством и преемственностью (такова новизна самого ожидания, направленного вне себя и свободного от всякого прошлого), и к тому, что может быть глубочайше старым (ибо где-то в глубине ожидание так и не перестало ждать).

В своем ожидающем и забывчивом бытии, в способности к утаиванию, которая стирает любое определенное значение и само существование того, кто говорит, в той серой нейтральности, которая образует насущный тайник всякого бытия и тем самым освобождает пространство образа, язык — не истина и не время, не вечность и не человек, а всегда разлаженная форма внеположности; он помогает сообщаться возникновению и смерти — или, скорее, показывает их во вспышке бесконечного колебания, улавливает в безмерном пространстве их мимолетное соприкосновение. Чистая внеположность возникновения, если именно ее тщится приветить язык, никогда не закрепляется в неподвижной и постижимой позитивности; постоянно возобновляемая внеположность смерти, если ее выносит на свет присущее языку забвение, никогда не ставит предела, исходя из которого наконец-то начала бы обретать очертания истина. Они тут же опрокидываются друг в друга; возникновение обретает прозрачность того, чему нет конца, из смерти бесконечно открывается повторение начала. И то, чтό язык есть (не то, что он хочет сказать, не форма, в которой он это говорит), то, что он есть в своем бытии, — это тот столь утонченный голос, тот столь неуловимый отступ, та слабость в сердцевине и вокруг любой вещи, любого лица, что омывает одним нейтральным светом — сразу и день, и ночь — запоздалое усилие возникновения, утреннюю эрозию смерти. Губительное забвение Орфея, ожидание связанного Улисса — вот бытие языка как таковое.

Когда язык определялся как место истины и скрепа времени, для него были абсолютно гибельны слова Эпименида Критского, что все критяне — лжецы: связь этого суждения с самим собой отторгала его от самой возможности истины. Но если язык раскрывается как взаимное просвечивание возникновения и смерти, то всякое живое существо уже в одном утверждении «Я говорю» получает грозное обещание своего собственного исчезновения, своего будущего появления.

Виктор ЛапицкийГолос, пришедший извне

Последнюю прижизненную книгу любого писателя неминуемо ждет судьба этакого последнего слова, роль своего рода символического завещания, духовного наследства; тем более это относится к такому потаенному, такому герметичному — хотя бы в смысле изолированности от безумия сиюминутности — писателю, как Морис Бланшо. Именно такая роль выпала вышедшей в конце 2002 года небольшой книге «Пришедший не отсюда голос», и то, что это сборник написанных ранее текстов, лишь подчеркивает их собственную значимость, как и значимость выбора, сделанного автором на пороге смерти (он умер у себя дома 20 февраля 2003 года на девяносто шестом году жизни).

Собственно, на протяжении примерно полувека своей «критической» активности Бланшо время от времени группировал публиковавшиеся, как правило, в журналах и альманахах статьи в достаточно объемистые сборники, каковых в итоге набралось шесть: «Неверным шагом» (Faux pas, 1943), «Огню на откуп» (La Part du feu, 1949), «Литературное пространство» (L’Espace littéraire, 1955), «Грядущая книга» (Le Livre à venir, 1959), «Бесконечная беседа» (L’Entretien infini, 1969) и «Дружба» (L’Amitié, 1971) (оставляем за скобками скорее монографического толка книгу «Лотреамон и Сад» (1949; 1963) и тематическую компиляцию вошедших в другие сборники текстов «От Кафки к Кафке» (1981)). После выхода «Дружбы» (на самом деле процесс начался несколько раньше, см. об этом ниже) Бланшо практически отказался от привычного формата журнальной статьи и дальнейшие свои теоретические размышления претворял в форму фрагментарной прозы, смешивающей разные дискурсивные регистры, лишь изредка возвращаясь к более привычным формам. Именно из таких традиционных «единиц» и собран «Пришедший не отсюда голос», каковой служит тем самым своего рода дополнением, кратким постскриптумом к критическому «шестикнижию», скорее последним «прости», нежели развернутым посланием[66]. И если последний из «больших» сборников носил многозначительное название Дружба, то здесь, в преддверии смерти, дружба и вовсе оказывается центром — глубинной темой и смыслом самогό творческого посыла, здесь писатель действительно отдает, перефразируя Дефоре, «долг недремлющей дружбы».

Хронологически составившие книгу тексты располагаются следующим образом: «Животное из Ласко» впервые было опубликовано в апрельском номере NRF (La Nouvelle Revue française) за далекий 1953 год и в дальнейшем минимум дважды переиздавалось в виде самостоятельной книги; «Последний говорить» появился в марте 1972 года в посвященном памяти Пауля Целана номере швейцарского журнала La Revue de Belles-Lettres, в книжной форме переиздан в 1984 и 1986 годах; «Мишель Фуко…», сразу в виде отдельной книги, увидел свет в 1986 году, и, наконец, «Анакруза», написанная в несколько приемов на протяжении 1989–1991 годов и частично опубликованная в периодике, также отдельной книгой (под названием «Пришедший не отсюда голос»), в 1992 году. Таким образом, четыре собранные здесь текста охватывают четыре десятилетия творческого пути писателя, будучи ощутимо смещены к позднему его периоду, как бы задают вектор, стрелу в будущее, и, что характеризует их особую значимость,