[79].
Что касается Беккета, здесь, наверное, уместно вспомнить, что Бланшо наряду с Батаем был практически первым, кто откликнулся на выход в свет трилогии безвестного пока ирландца; еще в 1951 году он тщетно выдвигал «Моллоя» на соискание Премии критиков, а по выходе последней части трилогии опубликовал статью «Где теперь? Кто теперь?» (1953), выходящую далеко за рамки обычной рецензии и связывающую эти романы, для него — литературные тексты par excellence, с конституированием «литературного пространства» в его собственных теоретических и прозаических текстах[80] (интересно отметить, что хронологически эта статья непосредственно соседствует с другой, посвященной еще одной в будущем знаменитой книге: «Нулевой степени письма» Ролана Барта). В 1961 году Бланшо откликнулся на выход последнего беккетовского романа («эпопеи в трех песнях») «Как есть» своим диалогом «Наша эпопея».
Сходство, сродство творческих миров Бланшо и Беккета — самостоятельная непочатая тема; так, например, отсутствие книги и невозможность произведения соотносятся с порожденной невозможностью рассказать необходимостью рассказывать, с непременным косноязычием беккетовского рассказчика и непременными же рассказами его заик, а зависание между утратой жизни и невозможностью смерти вторит нескончаемому заканчиванию беккетовского текста, о котором здесь пишет Бланшо. Не вдаваясь в дальнейшие уточнения, хочется рискнуть громкой формулировкой и в духе лакановского самоопределения сказать: Бланшо — это Беккет, прочитавший Хайдеггера.
Иной характер носит последний из представленных здесь текстов, «За дружбу», впервые увидевший свет в виде предисловия к книге Диониса Масколо «В поисках коммунизма мысли» в 1993 году. Пусть в нем Бланшо и воздает должное одному из своих ближайших друзей, в первую очередь это текст не о нем и не о его мысли, это все же мемуар, воспоминания о некоторых ключевых событиях для, если угодно, политической биографии самого Бланшо. Косвенно отвечая на усиливающуюся, подчас жесткую критику его довоенного прошлого правого активиста, здесь он останавливается в первую очередь на наиболее ценном для него самого опыте: на закате его довоенной журналистской карьеры и на возвращении после «творческой командировки» в крохотный городок Эз на юге Франции, где в полном уединении были написаны его классические рассказы, к проблемам текущего дня; иначе говоря, на достаточно крутом вираже от правого национализма к левому интернационализму.
К концу 1950‐х годов добровольный затворник возвращается в Париж и с головой погружается в водоворот общественных страстей, на волне антиголлистских настроений активнейшим образом включившись в интеллектуально-политическую борьбу. В компании своих друзей по так называемой группе улицы Сен-Бенуа[81] он пытается нащупать тот самый идеальный, конечно же утопический, «коммунизм мысли», о котором велись жаркие дискуссии с «отфильтрованными» коммунистической партией Робером Антельмом и Дионисом Масколо; он оказывается главным инициатором написания и одним из основных авторов знаменитого «Манифеста 121»[82] (включенного нами в приложение); затем принимает деятельное участие в организации европейского «Международного обозрения», призванного обеспечить возможность публичного диалога интеллектуалам разных стран; все это прослеживается в пунктирно итожащем — вновь сквозь призму, сквозь филигрань дружбы — его жизненный путь очерке «За дружбу», ставшем наряду с другим автобиографическим повествованием, «Мгновением моей смерти», последним значимым текстом писателя.
После событий 1968 года, после выхода на улицу («душой и телом», по выражению Жака Деррида) и активного участия в манифестациях, в работе Комитета действия писателей и студентов, написания анонимных воззваний и программных манифестов (утверждается, что именно Бланшо мы обязаны одним из самых знаменитых лозунгов 68-го: Будьте реалистами — требуйте невозможного), Бланшо практически отказывается от десятилетиями устоявшегося статуса «теоретика» NRF, перестает регулярно печатать в этом журнале свои статьи[83] (их, по подсчетам биографа Бланшо Кристофа Бидана, набралось в общей сложности 128), которые при всей своей философской наполненности могли по большей части проходить по разряду критики… и мы можем вернуться к эпохе написания «Философского дискурса»…
***
Статья Мишеля Фуко «Мысль извне» (переизданная после его смерти отдельной книгой в том же издательстве и оформлении, что и книга Бланшо о нем) вошла в июньский номер журнала Critique за 1966 год, первое печатное издание, целиком посвященное творчеству Бланшо[84]. На протяжении 1960‐х годов Фуко опубликовал небольшую книгу о Раймоне Русселе и ряд статей о литературе, которая, на его взгляд, наиболее явным образом подводила к зазору, зиянию между языком и субъектом, нащупанному также в лингвистике, психоанализе и исследовании мифов; кульминацией этих штудий после работ о Батае и Клоссовском и стала статья о Бланшо, в текстах которого он находит рецепт от свойственного прозаическому языку «риска наново сплести старую ткань внутреннего». Во многом именно к концептуальному провешиванию зоны внеположного — того, что, будучи на первый взгляд внешним, в отличие от него категорически, принципиально не поддается освоению в качестве внутреннего (завоеванию, скажет позже в «Либидинальной экономике» Жан-Франсуа Лиотар) — и сводятся разборы Фуко. Внеположное в его понимании — то, что неподвластно дихотомии, не подпадает даже диалектике внутреннего и внешнего (манихейскому раскрою пространства на «интериорное» и «экстериорное», рефлектирующему противопоставлению дня и ночи, зримого и незримого, которое так часто проблематизируется у Бланшо); то, что не способно попасть(ся) внутрь и тем самым остается вне самого разграничения, этому разграничению, однако, с бесконечным упорством свидетельствуя.
Внеположность — инаковость, которую невозможно включить в понятийную, концептуальную мысль потому, что, как, скажем, ночь прежде всякой ночи в «Темном Фоме» или «Литературном пространстве», она составляет невыговариваемое условие самой мысли: именно это радикальное извне и проговорено в названии текста. Мысль может быть только извне: идти из в не, — из внутреннего в наружное? — нет, трансцендируя в не-положное, то, что рас-положено быть не может. Это, в частности, означает, что ее предмет, то, на что она направлена, ей не принадлежит, ею не вбирается (как внеположен линейной логике парадокс лжеца), и тем самым она сама всегда остается вне: нам, то есть субъекту, недоступной. Всегда остается и внешней мыслью, и мыслью о внешнем: о чем-то внешнем любому внешнему, но сама от этого не оказывается внутри, не может уйти внутрь, «интериоризироваться». Для усмирения сей парадоксальной ситуации, для «снятия» понятия субъекта Фуко и ценен опыт языка на его пределе: в изводе современной литературы на ее пределе: в перформативной прозе Бланшо с ее «местами без места», где «мерцает язык без определимого субъекта, закон без бога, личное местоимение без личности, лицо без выражения и глаз, другой, являющийся тем же».
Спустя всего несколько лет в интервью, данном одному японскому журналу, Фуко, разочаровавшись в подрывной силе литературы в современном мире и дрейфуя от исследования дискурсивных практик в направлении вскрытия стратегий и механизмов — «диспозитивов» — власти, уже не столько трактует написанное Бланшо, сколько оценивает его место в представляющемся ему законченным литературном ландшафте — и место это оказывается местом последнего (по крайней мере, с точки зрения Фуко) писателя, Гегеля от литературы, каковая, в свою очередь, вместе с философией свидетельствует ныне об исчерпании внутренних ресурсов самого письма (при этом стоит отметить по-прежнему главенствующую в его рассмотрениях чуждую диалектике, равнодушную к типологии топологию внутреннего и внешнего). Вот этот текст (отрывок из беседы Мишеля Фуко с Т. Симидзу и М. Ватанабе, опубликованной журналом «Бунгей» в декабре 1970 года):
Безумие, литература, общество
Т. Симидзу: Вы только что произнесли имя Бланшо. Насколько я знаю, вы уже добрых два десятка лет испытываете к нему глубокое уважение. Не могли бы вы уточнить свою формулу: «Бланшо является последним писателем»?
М. Фуко: В глубине души каждый писатель хотел бы написать последнюю книгу. И Бланшо это понял. Но если я говорю, что Бланшо — последний писатель, то в том смысле, что, рассуждая с блеском, равного которому, несомненно, не достиг никто, о литературе XIX и XX веков, он в совершенстве очертил границы литературного пространства, не сводимого ни к какому реальному пространству — ни к социальному, ни к пространству повседневного языка. Мы не знаем, что такое драма письма — игра или битва, — но именно Бланшо в совершенстве очертил границы того «места без места», где она разворачивается. Да и сам факт, что одна из его книг называется «Литературное пространство», а другая — «Огню на откуп», представляется мне лучшим определением литературы. Ну да, нужно крепко-накрепко усвоить: литературное пространство отдается на откуп огню. Иными словами, именно то, что некая цивилизация вверяет огню, то, что доводит до уничтожения, до пустоты и пепла, то, что она не в состоянии пережить, Бланшо и называет литературным пространством. И потом, это достаточно внушительное место, коим является библиотека, куда одно за другим прибывают литературные произведения и откладываются там про запас, место, которое кажется музеем, в совершенстве сохраняющим драгоценнейшие сокровища языка, на самом деле это место — очаг вечного пожара. Или это, быть может, такое место, где произведения могут родиться только в огне, в пожаре, в уничтожении и пепле. Литературные произведения рождаются как нечто уже выгоревшее. Эти темы блестяще и представляет Бланшо. По моему мнению, это самое прекрасное, самое фундаментальное выражение того, что такое литература не только в западном обществе XIX и XX веков, но и в ее соотношении со всей западной культурой этой эпохи. Собственно, не является ли предметом описания Бланшо состояние литературы до сегодняшнего дня? И не играет ли она теперь куда более