«Философский дискурс»[25]
Я хотел бы на мгновение, в память о Мерло-Понти и вместе с ним, задаться вопросом о языке философии и задуматься, может ли то, что всё еще называют этим именем и что, возможно, уже исчезло, быть сказано, написано напрямую. Мерло-Понти верил в философию. Он принимал ее традицию, воздавал ей хвалы. Тем не менее он не считал себя философом, носителем и субъектом того, что уже Гегель хотел наделить званием науки: возможно, причиной была скромность Мерло-Понти, не исключавшая решительности и уверенности, но прежде всего — то, что философия предполагает, требует от того, кто берется ее поддержать, самоустранения или по меньшей мере изменения позиции философского субъекта. В этом смысле философ и писатель очень близки: ни тот ни другой не хочет, чтобы его звали по имени; не то чтобы их удовлетворяла безличность — удобный способ стать общезначимой величиной; да и анонимность все еще вызывает у них подозрения: не является ли она всего лишь игрой, затеянной для того, чтобы, скрывая свое имя, в конечном счете набить ему цену.
Ответом — тавтологичным и, стало быть, разрушительным — могло бы быть простодушное заявление: философия — это ее дискурс: либо последовательный, исторически слаженный, концептуально упорядоченный, образующий систему и всегда стремящийся к завершению, либо — не только множественный и прерывистый, но к тому же и лакунарный, маргинальный, рапсодический, повторяющий одно и то же и отлученный от какого бы то ни было права быть высказанным — даже теми, кто анонимно следуют друг за другом, дабы поддерживать и продолжать его, обеспечивая его присутствие. Такова, может статься, черта, которую нам нужно будет учесть: философский дискурс прежде всего бесправен. Он говорит или мог бы сказать все, но не властен это высказать: он — возможность без власти. Исходя из этого, различие, о котором я собирался задуматься, отчасти или на короткое время — поскольку оно очень быстро оборачивается вопросом: речью или письмом должен быть этот дискурс? — отпадает; как письмо, так и речь отстранены, стоит им только, а так происходит почти всегда, позволить себе утверждать и утверждаться, то есть отстаивать какое-то право и даже самовластие. Верно, что философ (имеющий право так называться разве что в ироническом смысле) в наше время чаще всего говорит и преподает, то есть говорит помногу, и лишь затем пишет труды. Так было и с Мерло-Понти. Я вполне уверен, что подобное положение отнюдь не казалось ему неподобающим: я знаю об этом от него самого. Отмечу также его фразу, приводимую Клодом Лефором; ее нам нужно запомнить, чтобы двигаться дальше: «Вопрос в том, может ли философия как отвоевание грубого или дикого бытия вершиться средствами выразительного языка, иначе говоря, не стоит ли пользоваться этими средствами так, чтобы, лишив их возможности непосредственного и прямого означивания, поставить философию на один уровень с тем, что она все же хочет сказать». Оставим в стороне (как будто возможно вот так, с легкостью, это сделать) то, чтό в какой-то момент и, возможно, довольно загадочным образом стало для Мерло-Понти принципиальным искушением: слово «бытие» вкупе с возвратом к той или иной онтологии; остановимся на том, что он отвергает выразительный язык, каковой является тут не языком красивым, не языком, который способен убедить, а речью как таковой, той, что требует выразительности, а также двойного присутствия говорящего и его собеседников, и еще — что Мерло-Понти, кажется, предлагает нам или ищет некий непрямой способ выражения, в то же время соотносящийся с чем-то, что «хочет сказать» философия или что само хочет сказаться. Но чтό хочет сказаться, имея возможность сказаться лишь косвенно? Мы испокон века знаем, пусть и признали это лишь сравнительно недавно, область, где косвенное, непрямое в некотором смысле необходимо: это, конечно же, литература и искусство, даже понимаемые традиционно, где как раз таки ничто не говорится, не оговорив сначала, пусть и со смертельным риском для них, искусство и литературу. Это не означает, что наш дискурс будет литературным, — возможно, потому, что литература, столь же радикально поставленная под вопрос, как и философия, просто не в состоянии стать для дискурса атрибутом. Этот дискурс в самом деле бесправен — пусть и призванный отвоевывать нечто грубое и дикое, тем самым не соблюдая закон и Закона (да даже, возможно, и правил) не ведая, все время отклоняющийся от того, что он, казалось бы, должен сообщать, или от того, что могло бы сделать его носителем сообщения.
Замечу здесь, что дело не в том — это было бы непосильной и неуместной задачей, — чтобы выяснить, как этот дискурс соотносится с другими дискурсами, в частности с научным; что именно он излагает и излагает ли что-то; каким он должен быть — критическим, метафизическим, онтологическим, феноменологическим; или, наконец, не в том ли его цель, чтобы встраиваться между практической и теоретической сферами, отвечая не столько какой-то определенной потребности, сколько бесконечности любой потребности. Мне кажется, что следует поставить вопрос еще проще: быть может, нет никакой философии, подобно тому как можно сомневаться и в уместности слова «литература», а есть некто — говорящий или не говорящий, пишущий или не пишущий, имеющий в наших современных обществах скромное обличье зауряднейшего профессора философии, — кто говорит от имени философии, которой, быть может, не существует, и поддерживает пустым, чтобы в нем исчезнуть, пустое место речи, всегда не совпадающей с той, что он произносит. Таким образом, философ, что бы он ни говорил, чему бы он ни учил, безвестный или признанный, — философ, не имеющий права называться философом, — всегда остается человеком двойной речи: есть то, что он говорит и что важно, интересно, ново, способно продолжать нескончаемый дискурс, но за тем, что он говорит, стоит нечто, что лишает его речи, тот самый дис-курс[26] без права, без знаков, незаконный, неуместный, зловещий и по этой причине непристойный, всегда чреватый разочарованием или разрывом и в то же время идущий наперекор любому запрету, самый что ни на есть трансгрессивный, максимально близкий к неподступной Внеположности и в этом смысле родственный тому грубому и дикому (или заблудшему), о котором упомянул Мерло-Понти. Философ должен как-то ответить на эту другую речь, на речь Другого, которую он в то же время не может дать услышать напрямую: отвечая на нее, он знает, не зная, что не только сам не имеет оправданий, лишен гарантий и связей, некоторым образом задет несуществованием, но и всегда поддерживает отношения с тем, что запрещено в том обществе, где у него есть своя «функция», поскольку он сам говорит, лишь проговаривая вслед за этим настырным, бездеятельным, непокорным не-дискурсом, который, как обмолвился по другому поводу Гегель, оказывается решением о «наступлении сумерек» средь бела дня, упадком средь бела дня, самого этого дня, а в подобающем, надлежащем культурном языке — языка крушением. Отсюда — и эту возможность Мерло-Понти тоже сделал для нас ближе — поиск философом компромисса через удерживание своего явного дискурса (с тем чтобы он не слишком изменял дискурсу скрытому или потайному) в позиции вопрошания: вопрошать, разыскивать — значит отказаться от привилегий утвердительного, то есть установленного, языка, говорить по ту сторону речи, открывать речь и держать ее в подвешенном состоянии; язык вопрошания, способный, в свою очередь, стать допрашивающим, с его техникой, с его чуть ли не институциональными обычаями, с его красотами и неизменным предвосхищением ответа, может длиться только такой ценой. Не-дискурс, который, разумеется, постоянно, непрестанно ставит перед нами вопросы, сам, возможно, вопросу не открыт, пребывает скорее и вне утверждения, и вне отрицания, и его, если бы было можно переквалифицировать, стоило бы назвать нейтральным.
Быть может, в конечном счете и в той мере, в какой философия берет или несет ответственность за этот не-дискурс, ее следует оценивать скорее в соотношении с неопределенностями и превратностями устного процесса — устной, как принято говорить, традицией; может статься, философия сводится к речи, замирая вместе с нею и всегда ей угрожая как извне, так и изнутри. Конечно, когда профессор философии говорит на свой манер и со своего всегда привилегированного места, пусть даже в Коллеж де Франс, он плодит противоречия: он тут, он присутствует, он наделяет присутствием то, что всякого присутствия чурается; субъект речи без субъекта, он выполняет функцию, предписанную ему социальным строем, и говоря, как кажется, свободно, с кажущейся свободой говорит от имени той речи, которая запретна, разрушительна, опасна для возможного. Но случается и так, что даже в этих зауряднейших условиях и по их причине время от времени (пусть даже с заиканием, которое представляет собой не индивидуальную слабость, а удержание языка на неговорящем уровне) возникает что-то, что удивляет, пугает, беспокоит любого говорящего и любых его слушателей, выводя их из комфортного состояния. Это может произойти в любой момент и, собственно, в любой момент и происходит. Как будто смиренный или горделивый преподаватель — тот, кто считает себя хозяином знаков, — видит, как от него ускользает то, что он должен сказать, видит, что он лишен и своей истины, и вообще всякой истины, поистине устранен, выброшен на улицу, в бурный поток всевозможных речений и, от провала к провалу, уже безмолвен на пороге своего последнего безмолвия. Речь, может статься, слишком уж естественно близка к смерти: из‐за этого она коварна — в меру своей слабости, своей способности исчезнуть, будто при смерти: не то чтобы речь умирающего, но речь самого умирания. Иногда это становится слышно, и философу, при всем его владении языком, которым он научился распоряжаться по праву культуры, приходится отступить, чтобы на его месте, выходя за рамки любого места, обнаружился невразумительный, отталкивающий ропот, который, должно быть, и есть нечисто-чистая философская речь и о котором в общем-то нечего сказать, кроме как «