Морис Бланшо: Голос, пришедший извне — страница 8 из 22

все идет своим чередом».

Чередом всегда прерывистым и бессвязным. Я думаю, что Мерло-Понти не только в повседневности преподавания, но и более явным образом — обнаружив себя однажды, притом что для него все уже было проторено, принужденным повернуть на своем философском пути вспять и даже направиться туда, где дорога становится трудной, — мог и должен был предоставить место этой другой речи, речи пугающей в том смысле, что ее невозможно принять, не став в некотором роде «последним человеком», речи, которая уж точно не облегчает нам жизнь и с которой, может статься, жить невозможно. Здесь я не могу удержаться и не сказать, что внезапная смерть Мерло-Понти, этот грубый способ порвать с нами, с нашим ожиданием, столь не вяжущийся с его обходительностью, тоже соотносится с загадочной неотложностью и терпением этого зловещего дискурса, который мы всегда опрометчиво берем на себя, когда начинаем говорить и тем паче если занимаемся этим на постоянной основе. Сама его смерть была тем, чем и была: незаслуженным горем, ощущением его друзей, что они вдруг оказались ему неверны; обо всем этом сказать нечего. Но это событие заставило почувствовать недоисполненность и, следовательно, завершенность того, что впредь принадлежало череде произведений. Мы знаем каким-то почти беспечным знанием, что никто не договаривает до конца; но при этом сказанное, продолжая быть тем, что еще надлежит сказать, превращается в эхо самого себя, словно откликающееся в пустоте могилы, и это превращение, чаще всего горестное или мучительное, это посмертное хождение мысли, уже более не запретной, а, наоборот, предоставленной другим, их пересудам, интригам интеллектуальной комедии, тщеславия, престижа или влиятельности, может как нельзя лучше — если только мы и сами предвосхищаем эту посмертную долю самих себя — донести до нас обескураживающую и сбивающую с толку мощь совсем другой речи, той, что всегда от нас ускользает. Дружба смогла — насколько это возможно — охранить Мориса Мерло-Понти от последствий его исчезновения. Но я напомню один из старых философских примеров — пример человека, попытавшегося отождествиться, говоря и не делая ничего сверх того, с этой ничему не тождественной, блуждающей, твердящей одно и то же, беспокоящей речью, в которой ему нравилось узнавать своего демона и которая до срока привела его к смерти. К смерти, что обернулась апологией и в дальнейшем, благодаря грандиознейшей посмертной эксплуатации, обеспечила ему жизнь от имени Платона. Это, вне сомнения, неминуемо. Но все же, когда умолкает философ, писатель, нам стоит по меньшей мере последовать примеру его молчания и не присваивать себе то, что он был, в своих целях, а отказаться от самих себя и разделить с ним нечеловеческое немотствование. Рано или поздно философский дискурс непременно теряется: быть может, он даже и есть не что иное, как неумолимый способ терять и теряться. И об этом тоже напоминает нам унизительный ропот: все идет своим чередом.

Благодаря Жака/у Деррида[27]

После столь долгого молчания (векá и векá, может статься) я вновь берусь писать — не о Деррида (что за притязание!), а с его помощью и с убеждением, что тут же его предаю. Вопрос: есть только одна Тора или их две? Ответ: две, ибо с необходимостью одна. Тора, единственная и тем не менее двойная (две скрижали лицом к лицу друг с другом), написана, и написана она перстом «Бога» (будем называть его так, ибо назвать его невозможно). Моисей, как верный писец, вполне мог бы записать ее под диктовку, транскрибировать Голос. Ну да, Голос, слышимый им всегда: он имеет «право» слышать, но не видеть (исключая единственный случай, когда он увидел сзади не-присутствие, к тому же сокрытое).

Но все не так просто. Тора написана не только для того, чтобы быть сохраненной (хранимой в памяти), но и потому, что «Бог», может статься, отдает предпочтение письму, раскрывая себя в качестве первого и последнего писателя. (Ни у кого, кроме него, нет полномочий писать.) «И по какому праву ты теперь тут пишешь? — Но я не пишу». Что происходит дальше, известно, но не доподлинно (известно в виде рассказа). Поскольку Моисей не возвращался (сорок дней, сорок ночей отсутствия — время, кажущееся годами, когда идешь через пустыню), народ впал в сомнения и потребовал других Богов или другого вожатого. Здесь я предлагаю заведомо ошибочное толкование. Брат Моисея Аарон, наделенный даром речи, которого был лишен его брат (мы еще вернемся к этому), прибег к уловке (изворотливость играет большую роль в еврейской истории, как и в истории греческой: нет прямых путей — и это несчастье, заставляющее нас на свой страх и риск искать прямизны). Аарон просит всех женщин и мужчин отказаться от своих драгоценных украшений: серег, ожерелий, колец и т. п. — одним словом, он их обирает, и, из того, что им принадлежало, изготовляет нечто — предмет, фигуру, — им не принадлежащее. В чем ошибся Аарон, совершив эту ловкую увертку, почему она не сработала? Аарон выступил в роли художника, он присвоил себе творческую способность, даже если созданный им образ был таким, что не мог не пробудить подозрительность у поклоняющихся ему (телец, причем телец золотой). Иначе говоря, евреи вновь обратились к богам того самого Египта, где они были рабами (в тельцé можно углядеть сходство с шакалоголовым Анубисом или быком Аписом). Несчастные, в высшей степени несчастные в рабстве, они сохранили по нему ностальгию — теперь свободные, но не чувствующие себя способными выдержать груз этой свободы, ее гнет и ответственность.

Кажется, что Моисей, потерявшийся в горних высях со своими скрижалями, запечатлевшими высшее, наипервейшее письмо, ни о чем не подозревал. Предупредить его пришлось «Богу»: спускайся, спускайся, там беда. Моисей спускается и обнаруживает катастрофу. Ярость и разрушение: египетский телец стерт в прах, образ исчез, драгоценное вещество (золото) выброшено, уничтожено. Но на этом разрушение не кончается: Моисей разрушает, разбивает скрижали. Мы спрашиваем себя: как такое возможно? Как Моисей может разрушить нерушимое: письмена, написанные не им, а Всевышним? Не стоит ли за этим: все изглаживается, все должно изгладиться? Не похоже, чтобы «Бог» рассердился на него за этот поступок, который можно было бы ошибочно счесть иконоборческим. Наоборот, «Бог» сам разъярен сверх всякой меры. Народ, который столько раз был спасен, теперь подвергается угрозе, угрозе истребления. Ничего не поделаешь с этим народом, уже славящимся своей жестковыйностью (его выю ожесточил рабский труд) и славимым за нее. «Бог» раз или два (если не больше) испытывает искушение — искушение, каким будет испытан и Моисей: упразднить все прошлое и начать заново с одним Моисеем, который увековечит Закон и породит новый народ (что, конечно, не означает: другой по происхождению — египетский, например, — но все же другой, ибо знающий о своей ответственности за всех остальных — ох, до чего тяжкая ноша).

Но Моисей, и без того странный, становится еще и сторонним в силу своей задачи и выбора, который он сделал, чтобы ее выполнить (почему он взял жену издалека, не из еврейской семьи, родом из Куша, вероятно темнокожую эфиопку, плохо принятую поэтому и Аароном, уже немного расистом, и Мириам, — «женщину, которая, правда, позже обратится (как и ее отец)»? — так мы узнаём, что, согласно некоторым религиозным обрядам, обращение праведно, даже если оно и не рекомендуется). Да, Моисей — само смирение (это его кенозис), он не хочет становиться родоначальником династии вождей этого несчастного народа, тем более несчастного, что он виновен, виноват в нетерпении, и это нетерпение — достоинство и прегрешение тех, кто не умеет ждать, для кого спасение (Мессия) должно явиться немедленно, — повлечет за собой наказание, но не уничтожение. Затем все начинается сначала: новое восхождение Моисея, его отсутствие, подавленность и искупление вины в продолжение сорока дней и сорока ночей, покорное принятие задачи отыскать и вытесать (уж не искусство ли это в сыром виде?) две симметричные каменные скрижали, на которых перст «Бога» заново, во второй раз запишет Закон (то, что по-гречески зовется Декалогом). В этом есть и смирение Бога, и в то же время таинство письма. Хотя смирение Бога позволяет начать сначала, из‐за прегрешения человека все равно выходит так, будто первого письма вовсе не было; любое первое письмо уже вторично, есть свой собственный повтор. Отсюда и бесконечные споры по поводу двух Тор — не Торы разбитой и Торы нетронутой (это, эти изыскания, обернутся искушением, опасностью мистицизма), а Торы письменной и Торы устной: выше ли одна другой, первая, белая, — второй, черной, — белая, то есть нетронутая (чистая страница) и как бы ненаписанная или, скорее, не подлежащая чтению, от него ускользающая, составленная вневременным, без возраста, следом, предшествующей всем временам, даже самому сотворению, меткой? Но эта метка, этот след и эти пробелы сокровенны, трудны или неразборчивы только для неуча, ученика без учителя, дерзкого умника (каковым в данном случае являюсь я). Тогда выше устная Тора, поскольку она делает читаемым нечитаемое, открывает сокрытое, соответствует своему имени, которое означает учение, бесконечное чтение, невозможное в одиночку, без руководства Учителя, целого ряда Учителей, занятых «извлечением» все новых смыслов, но не забывающих и о первейшем правиле: ничего не добавляй и ничего не отбрасывай.

Не возвращаемся ли мы тем самым к спору, на который — не столько на его наличие, сколько на то, что им не стоит пренебрегать, пусть и оставаясь от него в стороне, — указал нам Жак Деррида?

Еще до таинства написания скрижалей Моисей, как мы знаем, вопрошал о Голосе. Для него говорить было не совсем просто. Когда «Бог» велит ему поговорить с фараоном, дабы тот освободил евреев-рабов (упразднил рабство), Моисей глубоко печалится, ибо знает и сам напоминает о том, что он (как переводит Шураки[28]