Бабы переговаривались, не гребли, и лодки плавно сносило вниз по течению. Человек на берегу закричал громче, побежал и упал. Не поднимался. Бабы посовещались и решили все-таки подплыть. Самые смелые, прихватив багры, подошли ближе. На песке, уцепившись худущими руками за тоненький росток ветелки, лежал совсем молоденький паренек, это сразу было видно, что совсем молоденький, хотя лицо, как у старика, морщинистое и худое. А глаза – ребячьи, испуганные и жалостные. Он смотрел на окруживших его баб, молчал.
– Ты чей, откуда?
Не отвечал.
– Может, документы какие есть?
Паренек закрыл глаза, неловко дернул плечами, и одна за другой из-под опущенных ресниц выкатились слезы. И сразу кинулись в глаза бабам разбитые ботинки с отставшими подошвами, измызганная, в грязи, шинелишка с оторванными крючками, косицы давно нестриженных белых волос, лежащие на тонкой, словно выжатой шее.
– Да что вы привязались? – вскипела Наталья. – Человек говорить не может, а вы как сороки. Беритесь давайте.
Она взяла паренька за ноги, другие ухватили за плечи. Понесли к лодке. Приплыли в Крутоярово, побежали за председателем сельсовета. Тот пришел, обшарил карманы шинелишки, вытащил грязные, замусоленные бумажки. Паренек по-прежнему молчал, изредка открывал глаза, обводил взглядом стоящих вокруг людей, вздыхал.
– Да, бедолага, – председатель почесал затылок. – Написано, что домой отпущен. В Ветлянку. Не дошел, стало быть. Возьмите кто-нибудь, хоть покормите да в баню сводите. Кто возьмет?
Бабы потупились. Мало радости в такое время тащить лишний рот в семью. Наталья застыдилась этой заминки, она приметила, как напрягся, прислушиваясь, паренек.
– Понесли ко мне.
Паренька принесли в засыпуху, сняли с него шинелишку, положили на пол, на половики. Наталья кинулась по соседям, принесла молока. Паренек жадно ухватился тонкими, грязными руками за крынку, захлебывался, молоко бежало по щекам, а на висках и на лбу выступала испарина. В тот же вечер истопила баню и долго маялась, то ли позвать свекра, чтобы помыл паренька, то ли самой… А паренек, хоть и ожил немного, все молчал, виновато отводил глаза в сторону. В них стояли, не высыхали слезы. До бани она его довела под руки. Он подчинялся, наверное, даже не догадываясь, куда идут. Но когда она стала его раздевать в предбаннике, вдруг застыдился, и сквозь серую морщинистую кожу пробился слабый румянец.
– Не надо, я сам.
– Ладно уж, не до стеснениев.
В щель предбанника проникал густой луч закатного солнца, было светло, и Наталья в страхе отшатнулась, зажав ладонями испуганный крик. Все тело паренька испятнали жуткие багровые рубцы, некоторые еще не заросли как следует.
– Да где же, кто тебя так?
Паренек не откликнулся.
Напаренного, вымытого, одетого в Егоровы кальсоны и рубаху, она на себе притащила его домой. После бани паренек разрумянился, отмытые щелоком волосы высохли и стали легкими, мягкими, как пух.
Всю ночь Наталья не могла уснуть. Только закроет глаза, как сразу встает перед ними худое, с выпирающими ребрами тело и страшные багровые рубцы на нем.
Заговорил паренек на следующий день, когда Наталья спозаранку начала собираться на работу. Повернулся на кровати, оперся на локоть.
– Спасибо вам, – голос тихий, несмелый. – Я долго у вас не буду, только встану, и до города надо добираться.
– Как тебя зовут-то?
– Вениамином.
– Председатель сказал, что документы у тебя в Ветлянку.
– Был я там. Назад иду. К матери хотел – умерла. Я недолго, только встану и пойду.
Встать-то он встал, в этот же день, но Наталья видела, что никуда ему теперь не уйти. Ноги, тонкие и худые, дрожали, подсекались, когда он ходил по засыпухе, и после нескольких шагов ему уже не хватало дыхания.
– Внутри у меня все отбито, – говорил он, стыдясь своей слабости. – Как будто пусто там.
Целыми днями, пока Наталья была на работе, Веня играл с мальчиком, мастерил ему из тряпок кукол. Те получались смешные, развеселые, и Коля визжал от радости.
Незаметно, слово за слово, Веня рассказал о себе. Учился он в педтехникуме, на фронт пошел добровольцем и в первом же бою, контуженный, попал в плен. Два раза пытался бежать, и два раза его ловили, травили собаками. Освободили их партизаны, но к тому времени он уже не мог ходить. Вместе с ранеными переправили к своим. А там, после долгих расспросов, отпустили домой.
Два раза к Наталье приходил свекор, говорил, чтобы она этого сердешного сдала в больницу или властям. Наталья отказалась. Тогда и полетело письмо к Егору.
– А знаете, Наталья, я раньше мечтал, что у меня жена такая, как вы, будет, добрая, ласковая.
– Найдешь еще.
– Нет, теперь уже все. А вам спасибо, Наталья. Я когда там, на берегу, упал, пожалел, что родился, и поверил, что люди – звери. Даже хуже. У меня мама учительницей работала, о прекрасном мне говорила. А меня собаками, из меня кусок мяса… Знаете, Наталья, меня еще никто не целовал…
Она целовала его, как целовала на ночь сынишку, в щеку, и гладила мягкие, пушистые волосы.
Вениамин умер через полтора месяца.
Без передыху лили дожди. Улицы закисали грязью. Единственная сельсоветовская лошаденка долго тащила до кладбища телегу, на которой стоял гроб, сколоченный из неструганых досок. Председатель с Натальей быстренько закидали неглубокую мокрую могилу тяжелым желтым песком…
В самом начале осени сорок пятого вернулся домой Егор Агарин.
Перед Крутояровом соскочил он с попутной подводы, отблагодарил старика возницу большущей жменей табака и дальше пошел пешком. Не хотел пока ни с кем встречаться, хотел сначала расспросить обо всем у матери. Но сразу же, следом, набежали в избу соседи. Фронтовика – в передний угол, пошла гулянка в гору. Пил Егор, не хмелел. Подмывало спросить о Наталье, о сыне, да как тут спросишь, когда все лезут со стаканами, с расспросами, с обниманьями.
В углу, кучкой, толпились ребятишки. Был среди них и Коля. Его Наталья послала. Теперь парнишка изо всех сил таращил глазенки в передний угол и никак не мог себе представить, что этот высокий, сильный дяденька, к которому все лезут и которого все целуют, его тятя. На детский удивленный взгляд и обратил внимание Егор.
– А это чей такой, лупоглазый?
За столом стихли. Растерялись даже мать с отчимом. И тут-то вмешалась Павла, не выдержала:
– Егор, совсем очумел, что ли?! Сын твой стоит, родненький!
Во весь рост поднялся Егор над столом, звякнули в тишине награды. Голос осекся:
– Ну, иди ко мне, Николай, не бойся.
– Иди, – подталкивали его в спину дружки.
Он стоял на месте, не поднимая глаз, смотрел на свои босые ноги, густо усыпанные грязными цыпками. Егор грузно вышел из-за стола, протянул руки и растерялся. Его руки умели кидать гранаты, строчить из автомата, умели душить часовых или втыкать им нож под лопатку, его руки умели убивать, но еще не научились ласкать детей. Он неловко прижал сына к груди.
– Павла! Тащи мой мешок!
Достал из него большой кусок сахару, протянул сыну.
– Не надо, тятя, соль у нас теперь в лавке дают, много.
– Это сахар, Николай, сахар.
– Какой сахар? Я не знаю… А чё ты плачешь? Пойдем домой. Мама тоже плачет.
– Иди, Егор, иди, – подала голос Павла.
– Брысь, сам знаю! Беги, сынок, домой, скажи матери, что вечером приду…
Ночью Коля проснулся от глухих голосов. Через ситцевую занавеску, которая пополам разделяла засыпуху, он увидел, что за столом, при свете лампы-жировушки, сидят отец с матерью и разговаривают. Он повернулся на другой бок и счастливо уснул.
А родители вели разговоры.
– Я тебе, Егор, честно рассказала. Чиста перед тобой. Поверишь – оставайся, не веришь – уходи. Неволить не стану. Я и теперь бы так сделала.
Егор хмуро смотрел на бутылку водки, выставленную женой на стол.
– Довоенная, что ли?
– Ну, сберегла. В подполе все стояла, боюсь, выдохлась, наверно.
– Ладно, мать, наливай да выпьем. За то, что живы-здоровы остались. Как уж случилось, теперь не переиначишь…
А вскоре посреди длинной осенней ночи, после долгого-долгого перерыва, казалось, что после целой жизни, снова раздалась над Крутояровом дружная, высокая песня молодых Агариных. Молодых, седых, горем катанных.
26
Огромные, донельзя разбитые кирзовые сапоги безжалостно мяли зеленую траву, топали бездумно и грубо; болтались оторванные подметки, из них хищно торчали мелкие, добела обшорканные гвоздики. Пригибались к земле тонкие травинки, осыпанные тяжелыми каплями утренней росы; иные стебельки беззвучно ломались, роняли свои верхушки. А сапоги все топали и топали, оставляя за собой темный широкий след. Среди яркой и сочной зелени резко выделялся крохотный белый цветок на высокой дрожащей ножке. Чем ближе надвигались на него огромные, тупые сапожищи, перед которыми цветок был беззащитен, тем он сильнее дрожал.
Андрей изо всех сил хотел закричать «Стой!», но голоса не было, голос пропал, горло, словно захлестнутое тугой петлей, рвалось от удушья. Сапоги топали и топали, ничего не желая знать и ничего не различая. Они не остановились, не замедлили свое топанье перед белым цветком – врезались оторванной подметкой в стебелек, сломали его, втиснули в землю белые лепестки, двинулись дальше, потянули за собой прежний темный и влажный след. По изуродованному стебельку медленно скатывалась капелька росы. Каплю пронзил отсвет первого солнечного луча, упавшего на луг, и она стала розовой. Такой и скатилась на землю. Такой и растаяла у корня сломанного цветка.
Проснувшись, Андрей долго не открывал глаз. И перед внутренним его взором долго еще стоял втиснутый в землю цветок.
«Что же это такое? Что за сон?» – спрашивал Андрей самого себя и не находил ответа. Он не верил в сны и толкование их считал, конечно, блажью и глупостью. Но этот, только что прервавшийся сон отличался от виденных раньше, и наверняка был в нем пока еще не разгаданный, но глубокий смысл.