воренная купанием в теплой, нагревшейся за день воде. Козырин достал из машины теплый халат и накинул ей на плечи. Надежда зябко съежилась под ним, неторопливым движением откинула за спину тяжелые, мокрые волосы и сказала:
– Петя, знаешь, о чем я сейчас подумала? Ты меня полюбишь по-настоящему, когда уже будет поздно.
Козырин насторожился. В последние встречи Надежда все чаще ошарашивала его такими мыслями, сказанными вслух. Началось, кажется, с зимы, с памятного выезда к Макарьевской избушке. Да, точно, с того времени. Мысли эти тревожили Козырина. Он всерьез стал подумывать: уж не собирается ли Надежда оженить его на себе? Сам он об этом и не помышлял. Его прекрасно устраивало нынешнее положение, и менять его он не собирался.
– Хочешь, я скажу, о чем ты думаешь?
Надежда смотрела на него снизу вверх грустными, все знающими глазами. Козырин догадался, что она прочитала его мысли, и сердито мотнул головой.
– Ладно, я не буду говорить. Поедем домой, уже поздно.
– Да, действительно, у меня завтра тяжелый день.
– Волнуешься?
Козырин усмехнулся.
– Значит, время еще не настало.
– Какое время? – настороженно спросил Козырин.
– То, которое обязательно настанет. Ты же приговоренный, Петя. Неужели до сих пор не понял? Просто еще одна очередная отсрочка, а потом ее не будет.
Она тяжело вздохнула и, по-прежнему глядя на него снизу вверх, печально добавила:
– И для меня тоже отсрочка.
31
Так уж совпало – в тот день поминали отца. Ровно пять лет, как он умер. Вот в такой же, рассказывала тетя Паша, теплый летний вечер.
Обещал приехать на поминки старший брат Николай, но не смог – снова отправили в командировку. Несколько дней назад от него пришло письмо со штампом далекого северного города, хорошо известного по газетам, – там добывали нефть, и там научный сотрудник Николай Агарин снова, наверное, ходил по высоким кабинетам, спорил и ругался до хрипоты, пытаясь доказать, отстоять простую и ясную, как голое колено, мысль: природа, если с ней обращаться по-варварски, такого отношения никогда не простит, и месть ее не восполнишь потом ни нефтью, ни деньгами. Андрей очень хорошо представлял, как все это говорит Николай, как он горячится и от волнения глотает окончания слов. Слушая его рассказы при редких встречах и читая его такие же редкие письма, Андрей всегда завидовал уверенности старшего брата. Для Николая все было ясно и четко определено: никто, кроме него, не сделает главного дела, а главное дело, считал он, заключается в том, чтобы сохранить северную природу, на которую в последние годы обрушился мощный удар машин и людей.
Андрей подошел к комоду, взял распечатанный конверт со штампом далекого города, вытащил листки, исписанные торопливым почерком, и словно услышал напористый, взволнованный голос брата: «Отец перед смертью говорил, что надо жить по-людски, а жить по-людски сегодня – значит воевать. Воевать за свою веру и за дело, которое делаешь. Пойми, война полыхает повсюду, от нее никуда не спрячешься. Даже если залезешь в свою квартиру или в свою машину – не спрячешься. Будешь думать, что скрылся, а на самом деле – перебежал. Или сбежал. Разницы нет. Вот и решай – убегать тебе от „хозяев жизни“, как ты пишешь, или воевать с ними…»
«Убегать или воевать», – еще раз повторил Андрей и засунул листки в конверт, а конверт положил на комод.
Вера и тетя Паша мыли на кухне посуду, в комнату доносилось негромкое звяканье тарелок. Андрей, прислушиваясь к этому звяканью, несколько раз прошелся по комнате, испытывая неожиданно появившееся и пока еще неосознанное желание соединить воедино и мысли, высказанные Николаем в письме, и сегодняшние поминки по отцу, и тревожное ожидание завтрашнего дня. Остановился возле шифоньера и понял, что ему нужно сделать. Открыл дверцу, вытащил старенькую гармошку, завернутую в толстую шаль. Он теперь редко брал ее в руки. Гармошка была порядком истерта и пооббита, ярко-красные когда-то мехи поблекли и выцвели. Но едва только Андрей тронул лады и басы, как она отозвалась чистым и ясным голосом. Он прислушался к голосу гармошки и негромко запел любимую отцовскую песню о том, как шлялось по свету горе-горькое и как оно невзначай забрело к не ждавшим его людям, – песню, которую часто пели в этом доме и которую он знал с самого детства.
И увидел, словно наяву, отца: тот пел, уронив на плечо крупную голову, закрыв глаза, уперев кулак в колено. А мать всегда рядом, покачиваясь в такт мелодии, смотрела широко открытыми глазами вдаль, и глаза у нее, влажные от набежавшей слезы, становились мудрыми и все понимающими. Видел отца и мать, видел всю их простую и честную жизнь, в которой были и война, и сума, но ведь выдержали, вынесли, перетерпели, не обозлились, не потеряли веры. И еще, вспоминая рассказ тети Паши, видел он: койка на крыльце, на койке лежит отец, и легкий ветерок доносит влажное дыхание обского разлива, шевелит волосы. Отец спрашивает:
– Обь-то сильно разлилась? Ишь, ветерком пахнуло.
Поздно нынче коренная вода пришла. Помнишь, Павла, на покос плавали за реку, я весла брошу, через борт – да пить. Тетка Матрена все матери говорила: дескать, удалой у тебя парень, с быстрины пьет… Эх, жаль, Андрюхи нету. Скажете потом: ждал, мол, отец. Фамилию не поганьте, по-людски живите…
Звучала гармошка, звучали слова старой невеселой песни, и казалось Андрею, что он стоит на коленях у чистого и светлого родника, нагнув голову, жадно ловит губами пронзительно холодную воду. И пусть она отдает не сладостью, а горечью, пусть, зато утоляет жажду и прибавляет сил. И как все-таки прекрасно, что у него есть такой родник, к которому можно прийти, опуститься на колени и напиться чистой воды.
Словно провалился под ногами пол, потемнело в глазах, и Андрею показалось, что он летит в глубокую яму. Летит, летит и не может остановиться. Вместе с ним летят вниз усталые, потные от жары лица сидящих напротив людей. Сон? Наваждение? Да чего уж там – явь! Самая настоящая явь. Голос Воронихина, твердый, железный, безжалостный, словно гвозди вбивал в него вопросы:
– Так где объяснительная, Агарин? Рябушкин говорит нет, продавщица говорит – нет, откуда вы ее взяли? Из воздуха?
Между вопросами Воронихин делал большие перерывы, и в эти перерывы устанавливалась глухая тишина, такая, что слышно было, как равномерно тикают большие настенные часы. Андрей не знал, что отвечать. Известие, которое он услышал несколько минут назад здесь, в кабинете, было для него как неожиданное падение в глубокую, холодную яму. Рябушкин, ну, Рябушкин…
– Объяснительная была, Рябушкин ее скрыл. По каким причинам – не знаю.
– Агарин, здесь бюро, а не беседа в детском садике! Козырин может подать на вас в суд за клевету!
Второй час, без перерыва, шло заседание. И второй час Воронихин жестко расставлял всех по своим местам.
Широко раскрыв глаза, Андрей даже с каким-то испугом смотрел на Воронихина. Неужели это тот самый человек, с которым еще недавно он ездил в Петровский совхоз? Неужели на жестком и злом сейчас лице была когда-то добрая, смущенная улыбка? Неужели перед ним человек, на которого он хотел походить и на которого смотрел только с восхищением? Конца не видно темной, глубокой яме – Андрей продолжал лететь вниз.
– А я знаю, где бумажонка, из-за которой сыр-бор. Точно знаю. Она у Козырина, если он ее не выбросил. – Савватеев хлопнул ладонью по столу и возвысил голос; обычно хрипловатый, он у него зазвенел. – Слышишь, Козырин, остатки совести у тебя сохранились? Скажи правду, ведь не совсем же ты в грязи вывалялся!
Козырин поднялся со стула, статный, стройный, в ладно сидящем на нем костюме, и непонимающе улыбнулся.
– Вы о чем, Павел Павлович? У вас есть доказательства?
Савватеев долго, в упор смотрел на него.
– Я не следователь, чтобы доказывать. Я к совести твоей обращаюсь, а ее нету. Но запомни, Козырин, будет и следователь. Будет!
Воронихин сразу же его перебил:
– Подождите, Павел Павлович! Вы торопите события. Давайте соберем воедино, что мы тут выяснили, и представим себе общую картину. А картина такая: статья носит обывательский характер и рассчитана прежде всего на обывателя, то есть на дешевую популярность. Вот мы какие герои, видели нас! И вдобавок ко всему – клевета!..
Андрей уже не слышал Воронихина, прошли волнение и тревожное ожидание – что-то будет? – с какими он входил в кабинет два часа назад. Ему вдруг все стало безразличным. Захотелось даже встать и уйти из душного, жаркого кабинета, уйти на Обь, снять мокрую рубаху и искупаться. Вот встать и уйти, всех ошарашив.
– …О чем говорят такие примеры? – резко, отрывисто, нажимая на «р», продолжал Воронихин. – Они говорят, что в редакции нет должного порядка. Я уже тут говорил о недавнем партийном собрании там, не собрание – склока. И мы сегодня вправе спросить с товарища Савватеева: а справляется ли он со своей работой? Теперь о Козырине. Считаю, что за недостатки ему надо объявить строгий выговор. Такого же выговора заслуживает Агарин… – Воронихин чуть сбился, но тут же выправился: – Агарину, я думаю, это пойдет на пользу. О Савватееве, когда он выздоровеет, вопрос поставим особо.
Андрей слышал слова, которые говорил Воронихин, но смысл их с трудом доходил до него. Переводил растерянный взгляд с одного члена бюро на другого. Дольше всех задерживал на Кондратьеве, пожилом толстом токаре с ремзавода. Тот сидел между председателем райисполкома и начальником милиции, сидел красный, распаренный, тяжело ворочая шеей в тесном воротничке застегнутой на все пуговицы рубашки. Этот взгляд Андрея Кондратьев поймал и еще тяжелее заворочал шеей, беспокойно стал шарить по столу руками, словно что-то потерял.
«Чего он так волнуется? – не понимал Андрей. – Уж не подумал ли, что я выпрашиваю сочувствия?»
И тут до него дошли слова Воронихина о наказаниях. Гулко застучала в ушах кровь, словно со всего тела она враз прилила к голове. Андрей будто со стороны увидел самого себя, растерянного, с пылающими щеками. Вскочил со стула. Все удивленно повернули головы. Он сел.