Морок — страница 77 из 96

вдотьина и, не скрывая любопытства, стал его разглядывать. Диковатые глаза были недобрыми.

– Далеко? – почти не разжимая синеватых губ, спросил мужик.

Авдотьин не расслышал.

– Далеко, говорю, едешь?

– До Крутоярова.

– Пить будешь? Нету? Щас будет.

Вышел в коридор, но скоро вернулся.

– Я с собой такого не вожу! – передразнил он, видимо, проводницу. – С-сука. Ни хрена, свою достанем.

Мужик развязал сетку, развернул газету, вытащил из нее бутылку и стакан. Движения были резкими, мужик все время дергался, будто к нему подключили ток.

– Будешь?

Авдотьин отказался. Мужик смерил его длинным, холодным взглядом, словно приценивался. Авдотьину стало не по себе. Мужик выпил, несколько минут посидел, уставившись в одну точку, снова налил и выпил. Изломал тонкие синеватые губы в недоброй усмешке, отрывисто спросил:

– Чё, падла, брезгуешь? Начальник?

Авдотьин, рассудив, что лучше не связываться, отмолчался. Мужик пил и становился все злее: водка будто пробивала в нем брешь, и через эту брешь выплескивалась злоба; темная и непонятная, она коробила, дергала узкие губы в недоброй усмешке. Ему, видимо, нужен был повод, чтобы вылить свою злость, неважно на кого, но – вылить. Раньше Авдотьин в таком случае просто-напросто ушел бы из купе или позвал проводницу, но сейчас сидел и с затаенной тревогой, с любопытством наблюдал за ним. Слова, жесты, взгляд – все впитывал в себя словно губка, а в голове стучала одна-единственная мысль: «А если я там, с такими? Как?»

– Значит, брезгуешь? Попался бы ты мне там, баланду бы из чашки с дыркой хлебал.

Авдотьин привстал на постели и подвинулся ближе к двери, на всякий случай, но не ушел. Мужик продолжал пить. Скрипел зубами и мычал. Авдотьин смотрел и все больше ужасался – для Козырина жизнь вот с такими уже началась. А если завтра начнется и для него, Авдотьина?

Затяжелел мужик так же быстро, как пил. Несколько раз ударил кулаком по столику, свалил стакан на пол, вскинул мутные, ничего не соображающие глаза на Авдотьина:

– Ты, фрайер, храпеть не вздумай. Портянку в рот запихаю, у нас так отучали… – и, не закончив говорить, растянулся на полке, уснул и захрапел.

Этот храп не утихал всю дорогу. Когда стали подъезжать к Крутоярову, Авдотьин, взяв свой портфель, облегченно вздохнул и вышел в тамбур. И там, глядя в окно на приближающиеся огни вокзала, не переставал думать, задыхаясь от охватившего его снова страха перед возможным концом: «А если я там с такими? Как?»

«Как? Как? Как?» – равнодушно и холодно отстукивали колеса.

40

Вот и всё. Надолго, до следующей весны, опустели поля. Вместе с дождями припала к ним, голым и неуютным, глухая осенняя тишина. Березовые колки, недавно нежно золотившиеся и словно плывущие в чистом голубом пространстве бабьего лета, посерели под дождями, прижались к земле и стали меньше.

Андрей вышел за околицу Полевского и невольно замедлил шаги, охваченный грустью предзимья. Он возвращался с большого праздника, который по традиции каждый год устраивали в совхозе после уборочной. Возвращался, поздравив с победой ребят из самошкинского звена, радостный за них. Он ушел незаметно, чтобы сейчас, в эти минуты, побыть одному.

Из Полевского, от высокого белого Дома культуры, доносилась громкая, веселая музыка. Торжественная часть давно закончилась, молодежь танцевала, а мужики постарше скучились на втором этаже, где был буфет. Иван Иванович Самошкин, поставив рядом с собой транзисторный приемник, подаренный ему за ударную работу, невесело говорил:

– А мне ведь, мужики, пенсия нынче выходит. По самой что ни на есть чистой спишут. Сеять без меня будете. А я – отдыхать, здоровья-то нет, все изроблено да извоевано. Имею я право отдыхать?

Мужики дружно кивали головами и соглашались:

– Имеешь.

– А вот как я без работы? Это вы знаете? Куда я?!

Тут мужики отмолчались. А Иван Иванович продолжал елозить рукавом нового пиджака по столу и снова говорил:

– Я ж только работать умею, а отдыхать не умею. Как я отдыхать буду?

– Научишься, – успокаивали его мужики.

– Никто чё-то не научился, – печально гнул свою линию Иван Иванович. – Вот кто меня постарше на пенсию повыходили, два-три года – и в ящик да на песочну гриву. Не пойду я ни на какую пенсию! Работать буду! Я еще долг свой не отработал, у меня ж три сына, и все – фрр! – по городам разлетелись, выходит, мне за них надо потрудиться…

Но тут появилась его дородная супруга и, не дав договорить, позвала Ивана Ивановича домой.

А мужики продолжали толковать. И сходились на том, что, если есть рядом один такой человек, как Самошкин, уже хорошо. Надежней как-то. Незаметно перекинулся разговор на других старших мужиков, многих из которых уже не было, но которых все помнили, и получалось, что мужики те настоящие и не грех их помянуть в такой хороший день. Были помянуты Федоры, Иваны, Василии, ушедшие в землю, на которой они всю жизнь работали. А на первом этаже голос модного певца оглушительно ревел, веселя молодое поколение села Полевского…

Андрей вышел на трассу и тихонько пошагал по ней, зная, что все равно догонит какая-нибудь машина и подвезет.

Было тихо, и в полях, как вечером, накапливались сумерки, потому что дневной свет угасал и терялся от низко ползущих над колками туч. Андрей шел, и на душе было спокойно, как бывает спокойно после большого и трудного дела, сделанного в срок и надежно.

Сильней темнело в полях, осязаемей ложилась тишина на усталую землю, и ощутимей тянуло холодом. Зима была рядом, и чувствовалось, как она дышала.

А наутро выпал первый, ранний в этом году снег. Белый свет, неверный, дрожащий, проник в дом и словно сказал – осень кончилась, скоро придут настоящие снега, бураны и морозы; и еще одно годовое кольцо, по которому движется людская жизнь, замкнется.

Проснувшись, Андрей долго смотрел в окно на обвислые, лохматые от снега ветки тополя. Придавленный пушистой и белой стылостью тополь казался ниже, чем был на самом деле, а дальше, насколько хватало глаз, виднелись белые крыши и телевизионные антенны, тоже белые, необычно толстые. Там, за окном, было холодно. И поэтому еще приятней нежилось в теплой и мягкой постели. Из-за ленты бора выкатилось солнце, и стерильно чистый, но безжизненный до этого снег ожил: заискрился, засверкал. В считаные минуты в мире все изменилось. Словно откликаясь на столь прекрасное зрелище, невидный, где-то над окном, чирикнул, вернее, пропищал воробей.

Вера ушла в школу, тетя Паша гремела на кухне кастрюлями. Андрея никто не торопил, и он поднялся только перед обедом. На улице уже таяло, грязные полосы протянулись от машинных колес, следы редких прохожих становились гуще, тоже сливались в извилистые грязные полосы. Но все равно ощущение яркого, белого света не покидало, не исчезало. Поселившись, оно прочно жило.

41

Морозы нынешней зимой ударили рано, в начале ноября, а следом за ними надолго зарядили дурные бураны. Они и своротили знаменитую черную березу.

Росла она километрах в четырех от Крутоярова, на краю дороги, недалеко от обского берега. Какими судьбами, какими ветрами занесло ее сюда – неизвестно. Высокая, раскидистая, в несколько обхватов у комля, росла на отшибе от остальных деревьев, и летом, когда вместе с другими березами покрывалась зеленой листвой, ее черный ствол не терялся, издали бросался в глаза. Странно было видеть черные изогнутые линии на фоне белого и зеленого цветов березового колка. Странное дерево, отличаясь от своих собратьев, словно не хотело их признавать, располагаясь на открытой всем ветрам поляне. Ему было лет сто, не меньше, и, пока были в кряжистом стволе силы, оно держалось, но, видно, всему приходит конец. С разломанным, расщепленным корнем береза лежала сейчас на ослепительно белом снегу и резко чернела своими голыми ветками.

– Ты погляди-ка! – воскликнул Нефедыч, останавливая машину. – Березу-то и вправду своротило!

Андрей тоже повернулся направо и увидел черную, строгую графику ствола и веток на белом снегу. Увязая по колено в сугробе, он подошел к дереву, снял перчатку и потрогал его рукой. Дерево было холодным, как лоб покойника.

Сколько она повидала, эта черная береза, на своем долгом веку, который был ей отмерен судьбой, о многом могла бы рассказать. Могла бы рассказать и третью историю, хранившуюся в памяти агаринской семьи.

Андрей присел на ствол, невольно подчиняясь нахлынувшим на него чувствам.

…Колосилась и спела на полях рожь – густая, не раздвинуть руками. Недолгие, но шумные, с грозами, перепадали дожди. Дороги не пылили, а воздух был наполнен тяжелым, гудящим зноем. И только в жизни людей не было в это лето ни тишины, ни покоя. Словно кучи подсохшей соломы, загорались одно за другим приобские села по правому и левому берегу. Мужики вытаскивали из укромных мест дробовики, брали вилы, ковали пики. Невидная глазу, незримая, но страшная трещина рассекала людей, и сходились они теперь только в злобе и в ярости.

Ночи выдавались недолгие, но темные. Густой звездопад сыпался на землю, еще не отдохнувшую от дневной жары. Светящимися точками скользили звезды по темному небесному пологу, гасли, не долетев до полей, падали уже невидные.

Не к добру падают звезды, думали люди, веря в старую примету, что каждая звезда – душа умершего ночью. Слишком много погибало людей в страшное лето, потому так и пустел ночами бархат высокого неба.

Маясь в избе от духоты, Степан Агарин в такие ночи выходил на крыльцо, ладил самокрутку, закуривал, и его крупная голова пухла от неотступных, тяжелых дум. Было от чего пухнуть. Жена нарожала Степану, как в сказке, троих сыновей. Ядреные, крепкие выросли мужики, ни разумом, ни силенкой бог не обидел. Будет на кого, надеялся Степан, опереться в старости. Не вышло. Двое старших остались лежать где-то в чужой земле по прозванию Галиция. А младший, Фрол, хоть и вернулся целым, хоть и подарил ему единственную утеху в старости – внука Егоршу, – все не то. Ему бы пересидеть, переждать смутное время, Фролу-то, а он смотался к партизанам, за Обь. Оставил на стариков и жену-молодуху, и парнишку. Уж сколько раз приходили колчаковцы, допытывались, где Фрол, грозились вынуть душу. За себя Степан не боялся, он, слава богу, пожил, потоптал на этом свете землицу. А вот как со снохой да с Егоршей?