ерым волчищем, чтобы уйти из облавы незамеченным.
Поднялся с нар, подошел к оконцу. Сухой снег скатывался со стекол, накапливался внизу маленьким сугробиком, а новый порыв ветра его срывал и рассеивал пылью в белой кутерьме. Козырин вздрогнул, как будто снова оказался в открытом поле, застигнутый внезапной метелью: упругий ветер хлестал по лицу, не давал вздохнуть в полную силу, не давал даже крикнуть от отчаяния.
Вспомнилось, как следователь, который приезжал в Крутоярово и теперь вел дело, несколько дней назад неожиданно сказал на допросе: «Вы, Козырин, хуже чумы и оспы. От вас кругом ползет зараза!» Но тут же осекся и замолчал – не положено следователю говорить такие слова. Потом повел допрос дальше, по-прежнему поглядывая чуть насмешливыми глазами. Эти насмешливые глаза выводили Козырина из себя, он начинал злиться, нервничать, все чаще отвечал невпопад, путался и кожей, нутром ощущал, как вокруг него все плотнее и плотнее стягивается кольцо красных флажков. Снова вспомнил следователя и, холодея, признался самому себе, что ему отсюда не вырваться.
Метель не утихала, лупила и лупила по оконцу жесткими, настырными лапами. Где-то погромыхивало железо, и резкий, лающий звук насквозь просекал нудное завывание.
«Один, – тянул Козырин такие же тоскливые, как метель, мысли. – Вот ведь как она, житуха, устроена, стоит только слететь с коня – и уже все проходят мимо».
И вдруг зазвучал где-то совсем рядом, словно за спиной, тихий, спокойный голос Надежды: «Ухожу сейчас, когда ты еще в силе, потому что не хочу уходить потом, когда все от тебя отвернутся…»
Вот и отвернулись, вот и остался он один, в камере, длину которой можно измерить пятью шагами. Один. Впору задрать голову и завыть в голос, как загнанный и обессиленный волк. Надежда… Единственный человек, кто смог бы сейчас успокоить и хоть как-то утешить Козырина. Многое бы он сейчас отдал, чтобы она оказалась рядом. Но сказок в жизни не бывает. Козырин в отчаянии закрывал глаза, видел Надежду, ее печальный взгляд, вспоминал ее теплое, упругое тело и ругался самыми черными словами, какие знал. Саднила ободранная душа и молила, просила, чтобы рядом была еще одна, живая и родная, умеющая понимать чужую боль. Но таковой рядом не было, и не надо тешить себя напрасно – не будет.
Сознавая это, он все больше проникался ненавистью к тем, кто его окружал и с кем он был знаком. Он ненавидел сейчас всех. Перебирал в памяти одного человека за другим и задыхался от злости. Неожиданно среди многих лиц мелькнуло особенно ненавистное – широкоскулое, узкоглазое лицо высокого парня. Агарин. Эх, как же он его недооценил, как смог проморгать!..
Козырин снова лег на узкие, жесткие нары, повернулся лицом к стене и уже в который раз прочитал криво нацарапанное на стене изречение какого-то неграмотного уголовного философа: «В жизни, как в карты, проиграть – пожалуйста, выиграть – фиг». Надпись раздражала Козырина своей тупостью, а сегодня она раздражала особенно, он попытался стереть ее, но надпись была выцарапана на совесть, не поддавалась, только ладонь, которой он шоркал о стену, больно заныла.
Суд над Козыриным проходил в Крутояровской районном Доме культуры. Длился он три дня. И три дня в зале негде было повернуться, люди стояли даже в проходах, стояли часами, и никто не уходил. Было душно, висел постоянный шум от негромких разговоров, от кашля, шарканий ног. Зал то замолкал, вслушиваясь в каждое слово, то начинал гудеть, заглушая говоривших.
На Козырина глядели все, а он не глядел ни на кого. Три дня глядел на свои руки, лежащие на коленях, и даже когда отвечал на вопросы судьи или прокурора, все равно смотрел на руки, чуть приподняв их. Прокурор, заметив это, не удержался, спросил:
– Что же вы, Козырин, на людей не смотрите? Стыдно?
Зал загудел. Козырин в первый раз за три дня вскинул глаза на прокурора, усмехнулся и ничего не ответил. Ему не было стыдно, а вопрос показался детским, наивным. Страдал он совсем по другой причине. Страдал, что на глазах многих людей он, Козырин, сидит беспомощный и ничего со своей беспомощностью сделать не может. Он сейчас вообще ничего не сможет сделать. Из-под него выбили почву. И это было всего обидней, всего больнее. А людей он не стыдился, нет. Что ему люди! Его даже не волновала сейчас жена, пришедшая на суд, совсем распухшая от слез и бестолковая, как напуганная овечка.
«Идиотка, – думал про нее Козырин. – Куда ты без меня? Попробуй вот теперь одна. Не обо мне ведь плачешь – о сытой жизни, которую потеряла». Думал о жене с особенной, сладкой для него злостью. Ведь она жила за его спиной, ничего не умея и не делая. И хотя Козырин когда-то сам ее к такой жизни приучил, он сейчас об этом не вспоминал. Они никогда не любили друг друга, и жена знала, что Козырин изменяет ей направо и налево, но не подавала виду – сытая жизнь была для нее важнее. А вот теперь… было от чего плакать.
С состраданием Козырин думал лишь об одном человеке – о самом себе…
Андрей тоже третий день сидел в душном зале, внимательно следя за всем происходящим. Иногда отворачивался от сцены и выискивал глазами Воронихина, хотел посмотреть на него. Но Воронихин на суде не появлялся. Не придет, понял на третий день Андрей, ни за что не придет. Стало больно от своей догадки.
И вот наконец на третий день, уже вечером, судья поднялся со своего места, громко сказал: «Прошу встать», подождал, когда уляжется говор в зале, шарканье ног, хлопанье сидений, и зачитал приговор. Мера наказания была суровая, с конфискацией имущества. Козырин выслушал приговор, не дрогнув ни одной жилкой. А жена его в общей тишине взвыла, как на похоронах.
Толкаясь в густой толпе, Андрей двигался к выходу, улавливая вокруг себя обрывки разговоров:
– Правильно, нечего чикаться!
– Таким, как Козырин, дай повадку, они всю Россию растащат!
– Ну чего, спрашивается, ему еще надо было? Не понимаю…
– Тут и понимать нечего. Есть немного, надо больше, все равно как колодец без дна – сколь ни кидай.
– За что воевали, за что кровь мешками проливали?!
– Куда начальство глядело? Неужели не знали?
– Видно, подход такой имел, чтобы не глядели.
– А эта-то клуша, в голос заревела.
– Побольше поревет, поменьше в уборну сбегат.
– Нет, мужики, что ни толкуй, а вранье или воровство, оно рано-поздно наружу вылезет! Точно говорю!..
Андрей выбрался на крыльцо. По центральной крутояровской улице мела несильная поземка. Темнело. После одуряющей духоты зала, где шел суд, на улице показалось холодновато, и он прибавил шагу. Ветер дул в спину и словно подталкивал, торопил. На повороте Андрея догнала крытая милицейская машина и, обдав его облачком выхлопных газов, проехала мимо.
Савватеев ждал Андрея, хотя уже лежал в постели, укрытый до подбородка одеялом.
Андрей присел рядом на табуретку, стал рассказывать.
– Значит, про стыд прокурор спросил? Нашел у кого спрашивать. Козырин и слова-то такого не знает. Вот и все. Точка. Как и должно быть.
Савватеев удовлетворенно закрыл глаза.
– Порадовал ты меня, Андрей. И не столько тем, что Козырина посадили, а что ты не хрустнул. Теперь я с чистой совестью… – взял со стола аккуратно заполненный четким почерком листок и протянул его Андрею. – Скоро ведь кандидатский срок заканчивается. Моя рекомендация в партию. Не подведи. А теперь извини, – он взялся ладонями за виски, – опять черти горох молотить взялись.
Андрей тихо вышел из комнаты.
Дома его ждал необычный гость. На кухне, прихлебывая чаек, ссутулясь, сидел Шелковников и тихо-мирно беседовал с тетей Пашей, рассказывая, что у него всегда получаются прекрасные огурцы, которые он солит по своему собственному рецепту. Тетя Паша, нацепив на нос старенькие очки, старательно записывала рецепт в свою особую, потрепанную тетрадку. Когда Андрей вошел, Шелковников сбился, смущенно поставил чашку с чаем на блюдце и, сморщив свой маленький носик, поднялся навстречу.
– Ты уж извини, Андрей Егорович, сил нет до утра ждать, чтоб в редакции. Вот, прямо домой. Пойдем на улицу выйдем…
– Да сидите здесь! Места мало, что ли? – удивилась тетя Паша.
– Нет, нет, пойдем выйдем…
Андрей удивленно пожал плечами и вышел следом за Шелковниковым на крыльцо, ступеньки которого уже успела затянуть сухим снегом бойкая поземка.
– Я прямо после суда, – заторопился Шелковников, словно боялся, что ему не хватит времени и он не успеет сказать. – Лето-то помнишь?.. Стыдно мне за себя… после всего, что сегодня… стыдно! Я завтра в ПМК пойду, везде пойду… Авдотьин уцелел… Все выложу, я знаю… Пойдешь со мной?
Андрей кивнул. Шелковников облегченно вздохнул, потоптался еще на засыпанном снегом крыльце, махнул рукой. Двинулся к воротам и уже от них, словно там ему было легче, сподручней, подал негромкий голос:
– Правильно Савватеев толковал: человек не может и не должен быть маленьким, он большой, когда захочет!
Суд над Козыриным, приговор, вынесенный ему, выбили Авдотьина из колеи. Он не находил себе места ни на работе, ни дома, боялся поднимать телефонную трубку – все казалось, что вот сейчас объявят, чтобы и он собирался в места не столь отдаленные.
А тут еще через несколько дней после суда бухгалтер сообщила, что приходили Шелковников и Агарин, смотрели документы, что-то записывали, с ними были еще люди, наверное, из народного контроля. У Авдотьина после этого известия совсем подкосились ноги.
Если уж захомутали такого зубра, как Козырин, рассуждал он, то что же сделают тогда с ним? Авдотьин ехал на своей машине на заправку и возле железнодорожного переезда так задумался, что не заметил, как впереди, пережидая поезд, затормозил грузовик. Спохватился, нажал на тормоз, но было уже поздно. «Жигуленок» по скользкой, накатанной дороге прошел несколько метров и врезался в грузовик. Звонко брызнули осколки разбитого стекла. Авдотьин едва успел зажмуриться. Сидел за рулем, не открывая глаз, чувствуя на лице морозное дыхание ветерка, и слышал, как шуршит, скатываясь с капота, мелкое стеклянное крошево.