Морок — страница 86 из 96

Женщину звали Марией-хранительницей.

Глава первая

1

С раннего утра, едва проснувшись, ждал Иван назначенного часа. Когда проходил день и наступали сумерки, он выкатывал из гаража старенький мотоцикл, заводил его, оглушая притихшую улицу громким треском, плотно усаживался на потертом кожаном сиденье и уезжал за деревню. Останавливался у березового колка, всегда на одном и том же месте – на повороте узкой, плотно утоптанной тропинки. Глушил мотоцикл, валился в густую, пахучую траву и слушал землю. Он верил с детства, что земля тоже живая.

На земле стоял август. Тихий, как нечаянный вздох. С темными ночами, с отвесно падающими звездами, с особо ощутимым по вечерам запахом пыли и дозревающих хлебов. Если раздвинуть траву, прилечь на бок и приложить ухо к прохладному, сухому чернозему, обязательно слышишь неясный, но густой, различимый гул. Будто кровь катит по жилам тугими, размеренными толчками. Без остановки, не зная ни дня, ни ночи. Гонит нутряную силу в дозревающие хлеба, в высокие травы, в пахучие цветы и в белые березы. Вдруг вместе с гулом, который шел из глубины, Иван начинал различать на земле легкие, невесомые шаги. Поднял голову и сразу наткнулся взглядом на яркий, пестрый платок, плывущий поверх хлебной стены. Казалось, он плыл сам по себе, как плывет в безветрии невесомая пушинка.

Иван встал и увидел Любаву. Она выходила на поворот тропинки. Легкая, скользящая походка, тоненькая, всегда напряженная фигура, аккуратная толстая коса, каких теперь уже никто не носит, перекинутая на высокую грудь, – все это делало ее похожей на былинку, звенящую на ветру. Всякий раз, когда Иван глядел на Любаву, беспокойство и тревога одолевали за нее, такую хрупкую и беззащитную.

– Давно ждешь? – Любава подняла голову, заглядывая ему в глаза. Усталым движением ослабила узелок и опустила платок на плечи.

– Не знаю.

Он действительно не знал, сколько прошло времени. Вечерами оно для него останавливалось и не двигалось, как затихала и не двигалась рожь, березовый колок и даже воздух.

Он накинул на тонкие острые плечи Любавы пиджак, осторожно прижал ее к себе, чувствуя ладонью, как она легонько, будто от озноба, вздрагивает, и они медленно пошли по узкой тропинке на пологий, песчаный берег реки, сильно обмелевшей за нынешнее сухое лето. Река была непроницаемой и неподвижной, словно течение потеряло напор и вода остановилась посреди берегов. Но робко затеплились на небе две первые звездочки, их далекий, холодный отсвет упал на середину реки, и два маленьких блестящих пятнышка едва уловимо закачались – нет, течение не остановилось и река катит по-прежнему. Мимо хлебных полей, мимо деревни, мимо редких, березовых колков, дальше и дальше, к своему устью, к широкой Оби.

– Любава…

– Что?

– Любава-а…

– Ну что ты…

– Люба-а-ва…

Только один Иван называл ее так. Больше никто. Для всех остальных она была Любой или Любовью Васильевной, а ему нравилось именно это имя, просторное и певучее, – Люба-а-ва…

Она негромко засмеялась, откинулась ему на плечо и неожиданно спросила:

– Знаешь, что о нас в деревне говорят?

– Догадываюсь.

– Ничего ты не догадываешься.

– Тогда расскажи.

– А зачем? Теперь ничего не поменяешь. Да и менять не хочу. Тебя вот только жалко…

– Опять за свое. Договорились же!

Любава замолчала и примирительно потерлась о его плечо щекой. Вдруг решительно протянула руку, крепко сжала его широкую, мозолистую ладонь и повела как маленького за собой. Сначала вдоль берега, потом на широкую, выкошенную поляну, посреди которой неясно маячил приземистый стожок. Он еще не улежался, бока были теплыми, как у остывающей печки, еще дышали запахами июльского разнотравья. Этот запах дурманил голову, от него сильней, напористей стукало сердце, в нем, сухом и удушливом, растворялся, куда-то исчезал окружающий мир и оставались только жаркие, податливые губы, высокая, вздрагивающая грудь под тонкой материей и обжигающие, как огонь, прикосновения. Ладони будто прикипали, и не было никаких сил, чтобы их оторвать. Хотелось лишь одного – остаться вот так навсегда, навечно. Слушать бешеный перебой своего и рядом стучащего сердца и задыхаться, захлебываться в тягучей, сладкой волне, идущей от сухой травы.

Они так долго жили друг без друга, так много думали друг о друге, что теперь, когда снова оказались вместе, торопились наверстать упущенное, с такой силой и страстью торопились, что их не брал даже страх, который заключался в одном простом вопросе: а что же дальше? Не сговариваясь, Иван и Любава гнали прочь этот вопрос, и оба надеялись – со временем все решится само собой, только не надо подгонять. Но как бы ни решилось, как бы ни утряслось, эти тихие, темные ночи отданы им двоим.

– Люба-а-ва…

Шепот замирал, истончался и наконец растворялся в воздухе, чтобы тут же возникнуть снова, с еще большей нежностью.

А на земле – по-прежнему тихо и спокойно лежал август, а в самой земле – по-прежнему слышался ровный, упругий гул, нескончаемый, как и сама жизнь.

…Домой, в деревню, они возвращались уже глубокой ночью. У околицы, где всегда прощались, Иван свой мотоцикл не остановил. Сухо щелкнула скорость, сильнее заголосил мотор, и прямая, дымящаяся в наползающем тумане полоса света от фары запрыгала по пустой, сонной улице.

– Ой, Иван… – Любава безнадежно вздохнула за его спиной, но больше ничего не добавила, только теснее прижалась, обхватив его руками за плечи. Но и без слов было ясно, что сегодня они перешагивали через невидимую черту, а за той чертой для них уже не было ничего, что смогло бы напугать или остановить.

Возле большого старого дома Иван затормозил. Дождался, пока Любава закрыла за собой калитку, поднялась на крыльцо, и только после того, как негромко скрипнула дверь, медленно поехал домой.

2

В темных сенках Любава сняла туфли, на цыпочках прошла в избу, стараясь не наступить на скрипучую половицу. Но осторожничала не из-за боязни, а по привычке. И когда в тишине неожиданно звонко щелкнул выключатель и вспыхнул яркий, режущий свет, она только прикрыла ладонью глаза.

Свекровь сидела у простенка, между окнами, одетая в старый, темный жакет и в такую же старую, темную юбку. Видно, она не ложилась спать. Ее морщинистое лицо было суровым и серым, как на иконе. Блеклые, выцветшие глаза смотрели вбок, в угол. Медленно перевела взгляд на Любаву, спокойно спросила:

– Нагулялась?

Не отвечая, Любава направилась в свою комнату. «Ну не надо, помолчи ради бога», – молча упрашивала она свекровь. Что должно было решиться – решилось. И слова сейчас не имели никакого значения. Зачем? Скорей бы в свою комнату, скорей бы закрыть дверь.

– Нет, ты уж погоди, красавица. Сядь, будь ласкова, поговорить надо.

Любава пересилила себя, вернулась. Присела у стола, напротив свекрови. Перекинула за спину растрепавшуюся косу, тряхнула головой, откидывая со лба волосы, и покорно сложила на коленях руки. Обреченно и спокойно ждала разговора – никуда от него не денешься. Ее спокойствие и покорность сбивали свекровь с толку. Она не знала, а если бы и знала, не поняла бы, что случилось с ее снохой.

– Ишь, головой-то, как молода кобылка от узды… шарахаешься. Скинула, говоришь, узду-то? А дальше как?

– Не знаю, – честно ответила Любава и добавила: – Пока не знаю.

Морщинистое лицо свекрови дрогнуло, нижняя губа приоткрылась и запрыгала, но она была старухой властной, крутой и умела держать себя в руках. Поджала губы, лицо снова замерло, как на иконе.

– Говорила ему, что чужой кусок в горле застрянет. Не поверил. Эх, сынок, сынок, может, в тюрьме тебе голову поправят да надоумят. Что делать-то будем, Любовь Васильевна?

– Не знаю. Если бы знала, давно уж чего-нибудь сделала.

– Ну, раз ты не знаешь, то я знаю. Воли тебе, голубушка, не дам. И на Ваньку, и на тебя найду управу. Приструнят. А Виктор вернется, пусть сам и решает – чего с тобой делать.

Слушала Любава равнодушно, прикрыв глаза, словно собиралась задремать. Слова свекрови ее не трогали.

– Зря вы это. Поздно теперь.

– Ну, это уж моя печаль – рано или поздно. Узду-то замужню сама одевала, никто на тебя ее силком не натягивал. Я все знаю!

Любава словно очнулась. Подняла голову и выкрикнула с такой силой и с такой тоской, что свекровь даже вздрогнула.

– Что вы знаете?! Что вы знать можете?!

Вскочила. Бледная, тоненькая, с высоко вскинутой головой, она снова походила сейчас на былинку, которая дрожит, гнется, открытая всем ветрам, но упрямо стоит на земле, не ломается. У дверей своей комнаты задержалась, не поворачиваясь к свекрови, еще раз повторила:

– Что вы знаете?

Со стуком закрыла за собой дверь, ничком привалилась на кровать, сунула голову под тяжелую пуховую подушку и беззвучно заплакала. Вся ее счастливая сегодняшняя ночь была стоптана. И некого винить, думала Любава, винить надо только саму себя.

3

На крыльце маячила красная точка горящей папиросы.

«Батя, – вздохнул Иван, – опять не спит, мается».

Два года назад отец и сын Завьяловы остались вдвоем. Их жена и мать умерла. Давно больное сердце не выдержало и отказало в одночасье. Она отошла тихо и незаметно, не потревожив соседей по больничной палате, и узнали об этом лишь утром, на обходе. С тех пор и появилась у Якова Тихоновича странная привычка – просыпаться по ночам и жечь табак. Он сидел неподвижно, уставившись взглядом себе под ноги, курил и о чем-то тяжело думал. Однажды признался сыну:

– Понимаешь, Галина снится. Живая. Проснусь – утра не могу дождаться. Говорят, в таких случаях помянуть надо, чтобы не снилась. А я не хочу – пусть снится.

Красная точка папиросы несколько раз вспыхнула и погасла. Яков Тихонович долго, надсадно кашлял. Иван не удержался, выговорил:

– Батя, бросай курить. Прокоптился, хрипишь, как старая гармошка.

– Надо, надо бросить, – охотно согласился Яков Тихонович. – Душит, зараза. Гараж-то закрыл?

– Закрыл. Пойдем спать.

– Да я уж спал. Посижу теперь. С Любкой опять ездил?

– Ну а что?

– Да так, ничего. Боярчиха приходила. Просит, чтоб я тебя к порядку призвал.

– А ты?

– Что – я?

– Не темни, батя, что ей сказал?

– Сказал, что вы, слава богу, большенькие, свои головенки на плечах имеете. Но учти: старуха она – кремень, свое до конца будет добивать.

– Ладно, батя.

– Ладно-то, ладно. Ты мужик. Утрясай, доводи до конца. Туда или сюда. Хватит болтаться, как в проруби.

– Дай время, утрясу.

– Долго трясешь-то.

В темноте не было видно, но Иван догадался, что отец усмехнулся в свои вислые усы, тронутые желтизной от табака. Усмешка относилась не к словам, которые он сказал, а к своим мыслям. В последнее время стал Иван замечать за отцом странность: говорит об одном, а по глазам видно, что думает совсем о другом и в мыслях своих далек и от разговора, и от того, с кем говорит.

«Поженить его, что ли? – размышлял Иван, укладываясь спать. – Не старый ведь, пятьдесят шесть всего».

Но представил, как в их дом, где каждая вещь напоминает о матери, войдет чужая женщина, и понял, что ему это будет неприятно. Можно, конечно, зажать себя и не показывать вида, но все равно будет точить червячок недовольства. А в свои двадцать пять лет Иван больше всего ценил определенность и ясность. Или так, или иначе – терпеть не мог плавать где-то посередине. А вот пришлось. И все она, Любава, его горькая, непонятная, неясная до конца судьба. О чем бы ни начинал думать, в конце концов все равно возвращался к Любаве. Ни обойти, ни избавиться, ни спрятаться, только одно возможно – набраться сил и выпрыгнуть из проклятого круга. Как сказал отец? «Ты мужик. Утрясай, доводи до конца». Конечно, ему, Ивану, утрясать и доводить до конца. Кому же еще.

Он винтом крутился на кровати, то закрывал глаза, то снова открывал, таращился на мутно белеющий потолок, а виделась ему, против воли, полевая дорога и июньский день. Теплый, тихий, едва ощутимо пахнущий первыми цветами.

…Рано утром Иван сошел с поезда, на выезде из райцентра поймал попутку, а когда до Белой речки оставалось километра три, когда на пригорке уже виднелись крыши и разлапистые телевизионные антенны, он попросил шофера притормозить, выскочил из кабины и пошел пешком. Два года мечтал: перед самой околицей пройдется бархоткой по своим коротким сапогам с высокими, неуставными каблуками, расправит вырез на форменке, чтобы получше была видна тельняшка, на самый затылок сдвинет черный берет – любуйтесь, люди, на морского пехотинца. Жаль, усы подвели: жиденькие, белесые, пришлось их сбрить – слишком уж несерьезно торчали. А все остальное в норме, или, как говорил старшина, в стопроцентном ажуре.

Оставалось еще последнее, что требовалось для полного счастья – он входит в деревню, а навстречу, совершенно случайно, ведь бывают же в жизни случайности, плывет Любава. И кончится разом разлука, ожидание писем, начнется новое, неизведанное.

Любаву он увидел. Шагал уже по центральной улице, когда навстречу, из-за поворота, выкатился красный «жигуленок» с розовощекой куклой на капоте, с разноцветными лентами и колокольчиком под медной дугой. Колокольчик на ухабах болтался из стороны в сторону и, наверное, звенел. Но из-за шума моторов, из-за громких длинных сигналов его не было слышно. Иван шагнул ближе к дороге, повернул голову, чтобы разглядеть – кто же это прощается с холостой жизнью? – и словно врезался в каменную стену. Из-под белой, пышной фаты на него с испугом глянули Любавины глаза.

За первым «жигуленком» неслись еще три машины, такие же пестрые и громогласные, набитые веселым, приготовившимся к гульбе народом. Пролетели, прогудели, осталась одна пыль. Она долго и неслышно оседала – день стоял ласковый, без ветра.

Как человек после неожиданного удара долго не может прийти в себя, превозмогая боль и шум в голове, так и Иван стоял посреди деревенской улицы совершенно оглушенный и ничего перед собой не видел. Дома, улицы, зеленая трава на ее обочинах, серая опускающаяся пыль – все исчезло, утонуло в горячем тумане. Ноги не держали. Иван осторожно поставил на землю чемоданчик и присел на него. «Свадьба. У Любавы свадьба». Тупо, вполголоса повторял он одно и то же. Ему было дико слышать эти слова и свой собственный голос. Встряхнул головой и снова увидел дома, улицу, зеленую траву на обочине. Ничего не изменилось в округе, все осталось прежним, мир не рухнул и не провалился в тартарары. И только Иван в этом мире был уже совершенно иным, чем несколько минут назад, хотя и одежда на нем осталась та же, и сапоги с неуставными каблуками, и лихо сдвинутый на самую макушку черный берет.

За спиной завыл мотор. Иван оглянулся. Прямо на него летел разукрашенный яркими лентами «жигуленок», но уже без пассажиров. С писком припав на передние колеса, машина затормозила рядом с Иваном, обдала жаром нагретого мотора. Из кабины, словно его оттуда выкинули, выскочил Ленька Огурцов, попросту Огурец, закадычный дружок и большой баламут.

– Ваньша! – Он подпрыгнул, маленький, сухонький, и, как клещ, вцепился в высокого, плотно сбитого Ивана. – Здорово! Здорово, служивый! Друг сердешный! Давай садись! Быстрей, быстрей, не телись! Поехали!

– К Любаве на свадьбу?

– Да ну ее к… всю свадьбу. Упросили вот гостей до сельсовета подвезти. Пролетел, тебя не заметил. Потом уж бабка Нюра говорит – Иван пришел. Я на сто восемьдесят – и сюда.

– А гостей куда дел?

Глядя на верткого, напористого, ничуть не изменившегося Огурца, Иван начинал приходить в себя и даже попытался улыбнуться.

– Гостей-то? Я как своей коробочке ввалил чаду – под сотню, у баб глаза – во! – по чайнику, тормози, визжат, мы пешком до сельсовета. А мне того и надо. Ты чо торчишь, как кол проглотил? Залезай! Ну выскочила лахудра. Чо теперь, обмараться и не жить? Не ты первый. Вечная история, печали полная. Поехали!

– Я домой.

– Твоих дома нет. В раймаг за мотоциклом тебе собрались. Дядь Яша еще говорил, что завтра утром приедут. Да залезай ты! Багаж не забудь.

Огурец затолкал Ивана в машину, немыслимо круто развернул ее на маленьком пятачке, и через несколько минут деревня уже осталась позади, а под колеса мягко стлалась накатанная полевая дорога. Огурец старался изо всех сил – только бы развеселить Ивана. Привез его на берег реки в укромное место, вытащил из кабины забытую гостями кошелку, заглянул в нее, заорал:

– Ваньша, живем! Бабы закуску и выпивку со страху бросили!

– Ты же за рулем.

– А кто тебе сказал, что я за рулем? Как видишь, из-за руля вышел. Да ты не убивайся, давай за встречу. Я сам две недели назад вернулся. Вишь, еще штаны армейские донашиваю.

Они просидели на берегу до позднего вечера. Как ни юлил Огурец, какие байки ни травил, как ни уводил разговор на сторону, ему все равно пришлось рассказывать о Любаве. Больше, чем сама свадьба, Ивана поразило другое – Любава вышла замуж за Витьку Бояринцева. Дурнее и несправедливее нельзя было ничего придумать: светлая, улыбчивая Любава и угрюмый, себе на уме Витька со злыми, всегда настороженными глазами. Не понимал Иван.

– Ведь до последнего дня писала.

Огурец беспомощно разводил руками.

– Откуда я, Ваньша, знаю, какая ее блоха и за какое место укусила. Трах-бах, как снег на макушку. Вообще-то, по философии, баба инструмент капризный. В любой момент может зауросить. Да не бери ты в голову – плюнуть и забыть! Глянь на себя – медовый парень! Я тебе таких девок… хочешь прямо щас рванем?

Иван отказался. Попросил довезти до дома. Огурец уехал, а он долго еще сидел на крыльце, слушал, как недалеко, через улицу, весело и бестолково шумела свадьба. Сидел и боялся пошевельнуться – такая злая, дикая и бесшабашная сила набухала в нем. Стоило ее чуть потревожить, она сразу бы нашла выход, вырвалась бы, чтобы крушить и ломать, что попадет под руку. И он не шевелился. Словно держал стакан, наполненный до краев водой, и боялся выплеснуть из него хотя бы каплю.

Дождался, когда угомонилась, умолкла свадьба, когда рассвело и погнали в стадо коров. Тогда поднялся, под второй ступенькой крыльца нашел ключ, открыл дом и вошел в него.

За эту длинную ночь Иван проклял и возненавидел Любаву. Был твердо уверен, что проклял и возненавидел навсегда. Но уже через полгода понял, что ничего в его отношении к ней не изменилось. Все осталось по-прежнему, как и было. Не забылись ни руки ее, ни губы, ни то, как целовались они на многолюдном перроне перед самым отходом поезда, который должен был увезти его на два года. Они стояли прямо под фонарем, на них падал яркий свет, и Иван видел в Любавиных глазах отражение этого света и свое уменьшенное до крохотных размеров лицо. Потом он не раз думал, что лицо Любавы отражалось в его глазах. Они как бы передоверили себя друг другу. И в таком перекрестье виделся ему большой смысл, обещание. Вырвать это из памяти Иван не мог. Его снова тянуло к Любаве, и только гордость не позволяла при редких, случайных встречах подойти к ней, заговорить, спросить: как же так, что случилось? Иногда он спохватывался и удивлялся – куда же делась его ненависть, которую он испытывал в ту ночь, когда сидел на крыльце и слушал, как шумит свадьба, куда она бесследно пропала? Однажды рассказал матери и тоже спросил: куда? Мать погладила его по голове, как маленького, и заплакала.

– Любовь это, сынок, она умеет забывать. Такая вот горькая тебе досталась.

Жизнь шла своим чередом.

Иван душил себя работой, вгонял себя в нее, чтобы избавиться от одних и тех же неотступных мыслей. Его заметили, стали вызывать на разные совещания, вручать премии. Иван решил, что свою рану он сможет залечить славой, и от славы у него на некоторое время даже закружилась голова. Но кружилась она недолго. Что бы ни делал, о чем бы ни думал, рядом незримо всегда стояла Любава. Стояла и не собиралась уходить.

Огурец, не раз пытавшийся, как он говорил, расшатать его моральные устои, после полного неуспеха плюнул и посоветовал своему дружку идти в монастырь. «Только не знаю в какой, – добавлял он, – теперь у нас и монастырей-то, наверное, нет, перевелись». Иван на Огурца не сердился, похлопывал по плечу и смеялся, хотя было ему совсем не до смеха. Душа болела. А тут еще и сама Любава при нечаянной встрече обронила тоненькое «Здрассьте». Еще цепче охватило Ивана сильное, упругое течение, и он уже не пытался сопротивляться, полностью отдался в его власть, ожидая с тревогой и надеждой – может, вынесет…

…Сна не было. Вот и отец вернулся с крыльца, покряхтел, улегся, кажется, задремал. Вторая половина ночи скатывалась к утру. В окнах начинало синеть. В который уже раз переворачиваясь на кровати, Иван скользнул взглядом по окну и вздрогнул. Показалось, что на улице кто-то стоит и смотрит на него. Он поднялся и подошел к окну. Что-то белое, неясное мелькнуло перед глазами, исчезло. Показалось… Но на душе почему-то стало легче. Спокойнее. Снова он смотрел на мутно белеющий потолок, снова перебирал в памяти длинные пять лет, прожитые рядом с Любавой и в то же время без нее. Вспоминал с затаенной, привычной болью, но сейчас она была светлой.

…Любава первая подошла к нему. Иван на кладбище ладил столик и скамейку. Мать умерла зимой, поставили тогда лишь железную оградку, и вот по весне, выбрав свободный день, Иван притащил сюда доски и столбики. Он уже заканчивал свою невеселую работу, когда услышал, что идет Любава. Услышал ее невесомые шаги, спиной почувствовал ее взгляд и замер, боясь оглянуться.

– Здрассьте.

Медленно положил он на землю доску, медленно положил на доску топор и с трудом, словно тело его враз стало деревянным, повернулся. Любава стояла у изгороди, несмелая, настороженная, как птичка: шумни – она отскочит, порхнет крыльями и улетит.

– Я цветы принесла теть Гале. Вот. Посыпь, они красиво цветут.

Протянула семена в аккуратном бумажном пакете. Иван взял его, разорвал и осторожно рассыпал мелкие черные семена на песчаном бугорке. Выпрямился и после долгого перерыва посмотрел Любаве прямо в глаза. Глаза были прежними, и прежним был в них любящий свет. Он был для него. Иван все понял. Протянул через оградку руки, взял ее за плечи и спугнул. А может, она сама себя тогда испугалась? Вывернулась из его рук и побежала с кладбища. Иван хотел догнать, задержать ее, но стоял и не двигался. Что-то мешало ему побежать вдогонку.

И снова все шло по-старому до прошлой осени, когда посадили Виктора Бояринцева. В деревне поговаривали, что посадили с помощью Ивана, что он специально выследил, в отместку за Любаву. «Людям рот не заткнешь, каждому в отдельности не растолкуешь», – успокаивал самого себя Иван, когда до него доходили отголоски этих разговоров, но на душе было пакостно. Нет, он не раскаивался, знал, что в любом случае поступил бы именно так, но здесь была замешана Любава.

А случилось по-обыденному просто. На дальнем поле домолачивали пшеницу, работали допоздна, пока не пала роса. Чтобы не терять время на переезды – от поля до деревни почти двадцать километров, – решили ночевать у комбайнов, в соломе. Благо ночь стояла теплая. Иван подумал, что хорошо бы развести костер, и отправился в колок за сушняком. Там и наткнулся на кучу мешков, набитых под завязку зерном. Ясно как божий день. Кто-то из шоферов разгрузил здесь свою машину и теперь дожидался тихого часа, чтобы увезти мешки. Услышав о находке Ивана, мужики разозлились, плюнули на сон и сели в засаду. Грешили на городских водителей, помогавших на уборке. Но ошиблись. Под утро на своем грузовике приехал за зерном Виктор Бояринцев и с ним незнакомый мужик из райцентра, как потом выяснилось – покупатель. Когда их накрыли, мужик со страху сел под березу и больше не шевелился. А Виктор выдернул из кабины монтировку и угрюмо пообещал проломить голову первому, кто подойдет. Высокий, с длинными цепкими руками, он стоял, чуть пригнувшись, будто изготовившись к прыжку, и в лице у него, в глазах, узко и зло прищуренных, было столько ненависти, что Иван, глянув, оторопел – откуда, когда накопилась она в нем? Ко всем сразу – и чувствовалось не из-за одного лишь зерна.

– Не лезьте, сразу черепок проломлю, – еще раз пообещал Виктор и настороженным, напружиненным шагом стал подвигаться к кабине. Мужики в нерешительности замялись. Огурец кинулся сбоку, но получил удар по плечу, свалился, не успев охнуть.

– Что ты делаешь?! – выкрикнул Иван, поражаясь тупой злобе Бояринцева, его остекленевшим, неподвижным глазам. Виктор молча двинулся на него. Но Иван еще не забыл армейскую выучку. Через несколько минут монтировка валялась на земле, а Бояринцев, морщась от боли в скрученных руках, грозился выпустить Ивану кишки. И снова не угроза, а тупая, непонятная злоба поразила Ивана. Это какая же причина довела человека до такого состояния, что он, не задумываясь, готов проломить другому голову? Ни тогда – утром, ни потом – на суде, где ему пришлось быть свидетелем, Иван так и не понял Бояринцева.

С той осени он еще сильнее стал ждать и одновременно еще сильнее бояться новых встреч с Любавой. Старался не заглядывать на ферму, где она работала зоотехником, старался не ходить мимо дома Бояринцевых, но от судьбы, как и от самого себя, видно, не схоронишься. Весной Иван приехал на свое любимое место у березового колка и увидел Любаву. Растерялся, удивленно спросил:

– Ты что тут делаешь?

– Тебя жду…

…У соседей хриплым спросонья голосом прокукарекал петух. В окнах стало совсем светло. В дом ползла прохлада остывшей земли и влажного от росы воздуха. «Спать, спать…» – приказал себе Иван, вбил голову в подушку, чтобы ничего не слышать, и наконец-то уснул.

Глава вторая