1
Иногда Ивану казалось, что у него уже была жизнь. Иная, не нынешняя, но – была. Он забыл ее, ничего не знает о ней, а она нет-нет да и напомнит о себе. То запахом, то обстановкой, то чувством. Ненадолго, как вспышка. Знаешь, что в твоей нынешней жизни такого не случалось, но в то же время все близко, знакомо. Иван шел по краю хлебного поля, дотрагивался рукой до колючих колосьев, видел серую, литую поверхность пшеницы, уходящую к самому горизонту, и никак не мог избавиться: это с ним уже было. Когда-то. И хлебное поле, и раннее утро, и колючие колосья, и странное, непреодолимое желание подпрыгнуть, взлететь над землей, увидеть ее всю сверху и закричать. От радости, оттого, что живешь и ждешь от своей жизни лучшего.
Иван даже остановился. Хотя знал: не вспомнить ему и не догадаться, когда это уже было, в какой жизни? Только попытался задержать в душе этот миг, постигнуть его до конца. Не получалось. Все исчезало, растворялось, как исчезает и растворяется туман, когда на него падают солнечные лучи. А на смену приходило реальное и вполне понятное: обкошенное по краям поле, четыре комбайна и стоящие возле них Огурец, Валька и Федор.
– Иван, хватит топтаться, поехали! – Громкий хрипловатый голос Федора отсекал все лишнее и ненужное. С сегодняшнего дня, вот с этого часа, время становилось весомым и ощутимым, и, когда оно уходило без дела, как вода сквозь пальцы, рука это чувствовала.
Иван заторопился к комбайнам.
– Значит, так, мужики. Я – первый, вы за мной, Федор последний. Пока по кругу. Обмолот будем за каждым проверять вместе. Поехали!
Одним махом взлетел по лесенке на мостик, завел комбайн и направил его прямо на серую хлебную стену. Стена дрогнула и стала обваливаться тяжелыми колосьями вниз. Большая, грузная машина зашлась дрожью, и от нее понесло жаром, мазутом, пылью, – так от человека, занятого тяжелой работой, разит резким и едким потом.
Иван оглянулся. Остальные выруливали за ним. Грохот съедал тишину. Поле, протянувшееся до самого горизонта, пугало своими размерами. Сотни раз, туда и обратно, требовалось проехать, чтобы осталась на нем только ровная стрижка стерни. Судьба поля зависела теперь только от них, четырех людей, сидящих в эти минуты на комбайнах и думающих каждый о своем. В такие минуты человек всегда думает о чем-то еще, кроме работы.
Валька был расстроен и вспоминал вчерашний вечер. Его сосед и одногодок, служивший во флоте, прислал домой фотографию – во всей матросской красе. Мать дружка не утерпела, побежала с фотографией по соседям. Первым делом заявилась к Нифонтовым. Валька посмотрел на снимок, смущенно улыбнулся и заторопился на улицу. Не хотел при чужих показывать своей слабости: чуть не до слез расстроила его фотография, под самый дых достала. Вальку, единственного из всех его одногодков, не взяли в армию. Пальцы подвели. Большой палец на ноге сросся с соседним – еще с рождения. По этой причине и выдали ему военный билет, где сухими, казенными словами было сказано, что для армии он человек не годный. Корочка у военного билета была красная, но все почему-то говорили, что ему выдали белый билет.
Парни-одногодки стояли на крыльце, покуривали и обсуждали, кого куда направят: одних на флот, других в танковые. Валька стоял здесь же и слушал, вымученно улыбался и едва сдерживался, чтобы не пустить слезу. Обидно было. Получалось, что он какой-то… ну, увечный, что ли. А у него по физкультуре всегда пятерка стояла, и на перекладине он больше всех подтягивался. Мучило Вальку чувство стыда и непонятной вины, и жил он теперь с ними, как живет человек с неизвестной болезнью, не зная, от какой сырости она в нем завелась. И вот сейчас, в облаке пыли, скрипящей на зубах, Валька направлял свой комбайн вдоль поля и невесело думал, что большое дело, которым можно было гордиться всю жизнь, миновало его, обошло стороной.
Комбайн вдруг начал нырять. В прошлом году зябь напахали волнами, весной с руганью засеяли, и снова приходится колотиться, как будто едешь по стиральной доске. Валька привстал с сиденья, напряженно уставился вперед – что там? Сейчас только зевни – сразу жатку запорешь. Мостик комбайна ходуном ходил под ногами. Это и был Чистый угол, о котором Иван говорил недавно Огурцу. Видно, об этом же вспомнил и Иван. Валька видел, как тот приподнялся на мостике, обернулся и погрозил кулаком. Валька тоже обернулся, но Огурца в густой пыли не разглядел.
Огурец же прекрасно все видел: и Ивана, и кулак, и следы своей прошлогодней пахоты. Видел, ругал себя черными словами, каялся и, как нашкодивший школьник, обещал самому себе больше такого не делать. Надо же, словно черт дернул за ногу и попутал. Очень уж хотелось Огурцу прошлой осенью отличиться, схватить премию – мотоцикл с коляской. Вот и старался, выжимал из трактора все, какие в нем были, лошадиные силы. Так торопился, что некогда было плуг отрегулировать. Положенное количество гектаров он все-таки выдавил, но премии не получил. Иван встал на дыбки, когда на правлении решали вопрос о мотоцикле. Не поленился, самого председателя колхоза свозил на поле. Заставили Огурца перепахивать. Может, он и перепахал бы, да погода ему отпустила только полтора дня – такой снег повалил, метель настоящая. Хочешь не хочешь, а пришлось разворачивать трактор и ехать обратно в деревню. А весной уж не до перепашки – скорей бы посеять.
Комбайн потряхивало. «Так за день всю задницу отобьешь», – недовольно подумал Огурец и тут же спохватился, что злиться ему надо на самого себя. Да еще приготовиться к паре ласковых, которые скажет ему Иван. Вот только выдастся свободная минута или обед – отвесит, за ним не пропадет. Никогда и никому не признавался Огурец в том, что побаивается своего закадычного дружка. Вот уж точно – из-за работы ни мать, ни отца не пожалеет. Поэтому и в звено Огурец решился идти только после долгих уламываний самого себя. Догадывался, что под началом Ивана далеко не разбежишься. Дружка своего он всегда сравнивал с телеграфным столбом. Прямой, круглый и надежно вкопан в землю. Но столб хоть спилить можно, а этого попробуй. Зубы у пилы враз поотскакивают.
Над дорогой повисла серая лента. Скоро из нее выскочила кузовная машина и повернула к полю. Проскочила по широкому прогалу между хлебов и пристроилась возле комбайна Ивана. Шоферы были довольны. Теперь не обязательно ждать, когда кто-то намолотит полный бункер. У кого сколько есть, столько и забрал – котел-то общий. Машины между полем и током крутились без задержек. Вот комбайн на минуту остановился, и зерно пошло в кузов. Назад машина поехала осторожно и неторопливо.
Комбайны дошли до края поля, развернулись и тронулись обратно. Теперь они как привязанные будут утюжить и утюжить поле друг за другом, пока не выстригут его до последнего метра. Не день и не два – недели, а то и месяц с лишним, если небо размокнет дождями, потребуется на главную деревенскую работу. И еще много ждет впереди разных событий, поломок и ругани, усталости и отчаяния – ни одна уборочная без них не обходилась.
Федор Прокошин, переезжая через борозды, напаханные Огурцом, крякал и ругал себя за оплошность. Не надо было давать согласия. С такими работничками намотаешь соплей на кулак. Не глянулась ему затея со звеном, получалось, что он зависел теперь не только от своего комбайна, но еще и от троих гавриков. А он не привык ни от кого зависеть, привык надеяться только на самого себя. Сам. Жена его так и называла – Сам. Всю жизнь, сколько помнил себя Федор, ему приходилось рассчитывать только на свою голову и на свои руки. Так уж планида его складывалась с детства. Отец вернулся с фронта в сорок третьем, с латаным, как старая рубаха, животом. Но и такой мужик был в то время видным женихом. Нашлась невеста, женился. Правда, долго не протянул. После Победы его схоронили. Мать Федора осталась с мальцом на руках, и, то ли от бабьей неустроенности, то ли от горя, а скорее всего, от того и другого вместе, запила горькую и настежь распахнула свои ворота для каждого желающего прохожего.
В избе дым всегда стоял коромыслом, ночевали чужие мужики. Они относились к мальчонке по-разному: одни не замечали, как не замечают в избе кошку, другие старались задобрить, одаривали конфетами и пряниками. Федор угрюмо сводил реденькие бровешки и одинаково угрюмо, как дикий зверек, относился и к тем, и к другим. А конфеты и пряники, глотая тягучую слюну, скармливал большому рыжему кобелю Валету.
Мать в иные дни встряхивалась, будто просыпалась от дурного сна, переставала пить, выгоняла мужиков, кидалась целовать и ласкать сына, называя его лапушкой и Федюнчиком, но тот упрямо выворачивался из ее рук, и глубокая, недетская морщинка над переносицей не разглаживалась. Он уже знал, что внезапным и бурным ласкам матери нельзя верить: пройдет неделя-другая, и снова в избе дым поднимется коромыслом.
Ему некому было жаловаться, и Федор сам научился защищать себя в мальчишеских драках. Ему не с кем было посоветоваться, и он сам торил дорогу по жизни: после семилетки отвез документы в училище механизации, или, как его тогда называли, в фазанку. В фазанке кормили за казенный счет, давали бесплатно одежду и место в общежитии. Пока он учился, мать схлестнулась с залетным, проезжим мужиком и укатила вместе с ним в неизвестном направлении. До сих пор ни слуху ни духу.
Федор сильно не горевал. Он уже привык в одиночку. После армейской службы, не давая себе разбаловаться, сразу женился. Рожал детей, как он говорил, радовался им, работал для них и старался, чтобы у них все было иначе, чем у него самого в детстве.
Вдруг Иван остановил свой комбайн.
«Что там еще?» – недовольно подумал Федор и вслух пробормотал:
– Ну, началось…
Иван, вытирая платком грязное лицо, на котором светлели только глаза и зубы, уже шел навстречу.
– Огурец, давай сюда. Идем глянем.
– Чего глядеть-то, Ваньша?
– Валька, и ты тоже, и ты, Федор.
Он подвел их к слишком уж глубокой борозде из того самого «свинороя», наковырянного прошлой осенью. Жаткой здесь никак не приспособишься, и в борозде густо, один к одному, лежали колосья.
– Видишь?
– Ну вижу, не слепой.
– Ни хрена ты, Огурец, не видишь! – Иван заговорил почти шепотом и едва сдерживался, чтобы не сорваться на крик. – Закончим – пойдем по колдобинам, как пионеры раньше, и будем колоски собирать.
– Иван, – подал несмелый голос Валька. – Да кто их теперь собирает?
– Мы будем собирать! Ясно?
«Пацаны. Ну чисто дело пацаны», – удивленно подумал Федор, а вслух сказал:
– На меня можете не рассчитывать. Вот он, – показал пальцем на Огурца, – пусть и собирает. Я за других не нанимался.
– А на своем огороде ты бы бросил картошку?
– За мной и на колхозном не остается. Кончай, Иван, речи толкать, время поджимает.
– Я сказал. Постелим палатку и потащим вдоль колдобин. А потом каждый будет думать. Все, давай по комбайнам.
«Ишь ты, „я сказал“, – усмехнулся Федор. – А я тоже говорить мастак».
Огурец растерянно и виновато смотрел на носки своих обшарпанных сапог. Валька недоуменно по очереди всех осматривал и смущенно улыбался. А Иван уже торопился к комбайну.
2
Объезд своего бригадного хозяйства Яков Тихонович совершал на легонькой кошевке. Кошевка у него была старая, единственная оставшаяся в округе, и особая – на резиновом ходу. Мерин со странной кличкой Пентюх тоже был староват, но бегал еще исправно. Другие бригадиры давным-давно пересели на легковые машины и мотоциклы, а Яков Тихонович продолжал ездить на кошевке. Над ним незлобиво посмеивались. А Веня даже хотел однажды пристыдить.
– Яков Тихонович, – говорил он. – Понимаете, неудобно за вас. Передовая бригада, лучший бригадир, и на тебе – кошевка сороковых годов. Что обо мне подумают? Скажут, что зажимаю.
Яков Тихонович совершенно серьезно отвечал председателю:
– Давайте шофера, я хоть на «Волге» поеду.
– А сами? – удивился председатель. – Что, водить не умеете?
– Научиться недолго. Так я ведь задавлю кого-нибудь. Я ж по сторонам гляжу, не на дорогу. Бригадиру надо по сторонам глядеть, а то зубы на полку. С Пентюхом надежней: где надо – отвернет, на кого не надо, не наедет.
Хитрил, конечно, Яков Тихонович. На него находил иногда такой стих – прикинуться простачком. На машине и мотоцикле он ездить умел и никого бы не задавил. Причина была в другом – очень уж он дорожил своей кошевкой, очень уж много воспоминаний связывало с ней. Садясь в нее, на зеленую, только что скошенную, еще пахучую траву, он вспоминал себя молодым, вспоминал Галину и те дни, когда казалось, что все впереди и где-то дожидается главное, как за поворотом полевой дороги. Поворот, хорошо понимал Яков Тихонович, остался позади, но кошевка помогала вернуться обратно и проехать, в памяти, длинную дорогу с самого начала.
Пентюх бежал неторопкой рысью, Яков Тихонович держал в руках вожжи, оглядывался по сторонам и бормотал, наговаривал себе под нос любимую песню про черного ворона, который кружится над головой и ждет добычи. Напевал, вдыхал сухой запах последних дней августа, замечал желтые пятна в березовых колках и ловил короткие минуты отдыха, блаженствовал душой. Через полчаса, когда он приедет на летнюю дойку, благодушное настроение расколется, как льдинка. Но это потом, не сейчас. А сейчас медленно, как во сне, плывут над головой реденькие белесые облака, а сквозь них просвечивает голубое небо, мягко, едва слышно, шуршат резиновые колеса кошевки, недовольно фыркает хитрый Пентюх, отмахиваясь от мух коротко подстриженным хвостом, и задорно, во всю ивановскую, как по весне, распевает в ближнем колке невидная глазу неунывающая птичка.
«Вот она и есть жизнь, – неторопливо думал Яков Тихонович, – живи, любуйся, дыши. Чего еще?»
Думал и вспоминал Галину. Как она ждала его в молодости, когда он возвращался с работы. Ждала не дома, как все бабы, а за околицей. Он уже знал и, подъезжая, искал глазами знакомую невысокую фигуру. И ничего-то лучше в жизни Якова Тихоновича, кажется, не было. Такое в человеческой судьбе встречается только один раз. И больше не повторяется. Никогда. Яков Тихонович хорошо понимал – не повторяется. Поэтому, когда после смерти Галины вокруг него засуетились добровольные свахи, он их так шуганул, что сразу отбил охотку. Не могли они догадаться, что у человека, если он прожил не пустоцветом, кроме одиночества, есть еще и память. Она обогреет, поддержит и принесет тихую радость. Вот сейчас, только он прикроет глаза, вслушается в тихий шорох резиновых колес, в недовольное фырканье Пентюха, в неумолкающий голос птички, и сразу увидит Галину.
Молча, едва заметно улыбаясь уголками губ, она подойдет к кошевке. Яков Тихонович подвинется, освобождая ей место, но Галина никогда сразу не сядет, сначала растеребит спрессованную за день траву, взобьет ее сильными руками, как хозяйка взбивает перед сном подушку, переймет у него вожжи и только тогда устроится рядом. Яков Тихонович закрывал глаза, клал ей голову на колени, и они ехали. Куда – он не знал, да и не хотел знать, это было неважно, где остановится кошевка: в поле, в колке или на берегу реки.
Потом родился Иван, и Галина больше не выходила встречать за околицу. Но – было? Было. Вот и ладно, вот и добро. В тысячу раз хуже, если бы не было.
Яков Тихонович, отрываясь от своих мыслей, вскинул глаза, увидел, что подъезжает к летней дойке, услышал людские голоса и, перехватив конец вожжей, подстегнул Пентюха:
– Пошевеливайся, зараза, все бы дрых на ходу!
Не столько Пентюха, сколько самого себя подгонял громким окриком. Кончилась тихая минута – дела ждут.
Дела ждали не совсем приятные. На летней дойке сгорел электромотор, скважина не работала и коров гоняли поить на речку, за несколько километров. А тут еще, как на грех, загулял тракторист и не подвез зеленки.
Летняя дойка, обнесенная изгородью из березовых жердей, с длинным дощатым навесом и дощатой будкой, располагалась между двух березовых колков. От нее наносило запахом навоза и подсыхающей свежей травы. Сегодня зеленку подвезли. Коровы толпились возле полных кормушек. Услышав шорох кошевки, поднимали головы и подолгу смотрели большими печальными глазами.
Яков Тихонович готовился отчитывать Любаву, своего бригадного зоотехника, и уже заранее подергивал правым кончиком рыжих усов.
Электромотор еще не работал. Электрик, молоденький парнишка, скручивал и раскручивал разноцветные проводки, а над ним, как над душой, стояла Любава, взмахивала тонкой рукой и что-то выговаривала. На ней были синие в обтяжку брюки, коротенькие резиновые сапоги, стройные ноги словно влиты в них, и голубенькая курточка. Толстая коса от взмахов руки вздрагивала и шевелилась. Красивая все-таки баба. Как Яков Тихонович ни был на нее зол, соглашался, что у сына губа не дура, знает, по ком страдать. Но тут же отбросил некстати появившуюся мысль.
– Здорово живем, работнички!
– Здрассьте.
Лицо у Любавы залилось краской. В последнее время при встречах с Яковом Тихоновичем и при разговорах с ним она всегда терялась и краснела.
– Ну как, Любовь Васильевна, будем тюрю кушать, молочка-то нету?
– Яков Тихонович, зеленку привезли. Скважину сегодня…
– А вчера? Вчера надо было сделать! Где ты вчера была?!
В горячке чуть было не добавил: «По кустам меньше шастать надо», но вовремя спохватился и прикусил язык.
– Яков Тихонович…
– Погоди. Ты своей головкой разумеешь – с планом и так худо, а тут еще… Надо было…
Электрик со злостью бросил отвертку на землю, выпрямился и перебил Якова Тихоновича:
– Хватит тебе разоряться! Выслушай сначала, а то налетел, как петух! Она седни с утра сама эту зеленку возила. А тракторист твой с похмела лежит, воронкой кверху. Вот на него и спускай лайку. А мотор давно выкинуть надо! Весной еще говорил!
– Ты, ты… – задохнулся Яков Тихонович.
– Николаем меня зовут, Завьяловым. Однофамилец твой. Бабка говорит, даже родня какая-то. – На молодом плутоватом лице электрика хитро посверкивали глаза.
Яков Тихонович знал, что перегибает палку, но остановиться не мог. И долго еще воспитывал Любаву, а заодно с ней и однофамильца. Вот ведь натура! Чувствовал за собой дурную слабость, стыдился ее, а совладать не мог. Пока пар не выпустит, не успокоится. Так и сейчас. Отдышался, позвал Любаву, и они пошли осматривать летнюю дойку. Придраться было не к чему. Оставались только скважина да тракторист, с которым еще предстояло разобраться. Что ни говори, а толковая она, Любава, такую хозяйку поискать надо.
– Не могла вчера сразу про этого алкаша сказать? – примирительно спросил Яков Тихонович.
– Вы же с утра на поле… Думаю, пока туда-сюда, только время потеряю.
– Ну, я с его спрос устрою, – с тихой угрозой пообещал Яков Тихонович. – Следи, чтобы зеленка не переводилась.
Он вышел из будки, постоял еще, хмуро взглянул на Любаву – извиниться бы, да язык не поворачивается. Пробормотал:
– Ну давай, хозяйствуй тут.
И пошел к кошевке.
– Яков Тихонович, до конторы меня подвезете? Отчеты еще надо за месяц составить.
– Садись.
Поехали молча. Яков Тихонович косил глаза на свежее, румяное лицо Любавы, на ее толстую пшеничную косу, переброшенную через плечо. Любовался и злился одновременно. Ну, с чего, спрашивается, вильнула хвостом, с какого квасу за Бояринцева выскочила? Дождалась бы Ивана, поженились бы, Яков Тихонович теперь бы внучат тетешкал. А так – ни богу свечка, ни черту кочерга. Непорядок. Яков Тихонович хлестнул Пентюха концами вожжей, тот недовольно мотнул головой, но шагу не прибавил, словно хотел показать хозяину: не следует срывать плохое настроение при помощи вожжей, которые смачно и больно прилипают к широкой спине.
Любава, будто застыв, смотрела вперед остановившимися глазами. Иногда она поднимала руку, поправляла волосы, и Яков Тихонович замечал, как у нее вздрагивают пальцы. Ему хотелось узнать – о чем так глубоко и затаенно думает Любава, но он боялся спугнуть ее неосторожным вопросом и тоже молчал, привычно оглядываясь по сторонам и прислушиваясь к далекому гулу комбайнов, который едва доносился.
Любава думала о письме. Оно пришло вчера от мужа. Обыкновенный листок из школьной тетради в клеточку, а столько боли, столько острых, как иглы, воспоминаний, столько вопросов содержал он в себе, что от тревоги, от ожидания – что же дальше? – впору было задохнуться. А решать надо сейчас, ничего не откладывая на потом, времени у нее осталось немного. Виктор Бояринцев писал, что он попадает под амнистию, что за хорошую работу ему сбавляют срок. Если ничего не случится, он скоро приедет домой. Заканчивалось письмо коротким выразительным словом – ждите. Для Любавы оно дышало зловещей неизвестностью. И все ее существо взрывалось, бунтовало, не хотело, она снова, как в омут, с головой опрокидывалась в прошлое, заново переживала пять лет семейной жизни, и ей хотелось только одного – отчаянным голосом закричать: «Не хочу-у-у!» Любава вздрогнула. Крик нарастал и набухал в ней, готовый вырваться. Боялась, что не сдержится. Но ведь легче после крика не станет. Он не избавит ее от решения одного-единственного вопроса – что же дальше?
Пентюх, завидев впереди крайние дома деревни, побежал быстрее. У мерина была своя, годами выработанная тактика: чем ближе к конюшне, тем охотнее он бежал, и наоборот. Яков Тихонович только головой качал: ну и хитрец сивый.
Колеса зашуршали громче, кошевка стала поскрипывать. Дорога нырнула в лог, выскочила из него – и вот она, Белая речка. Яков Тихонович поднял глаза, наткнулся взглядом на три сухие березки, не удержался и про себя матюкнулся. Никак не мог привыкнуть. До прошлой весны березы стояли здесь живые, зеленели, когда полагается, в срок желтели, зимой одевались в белый иней и в морозном тумане словно плыли впереди деревни. За долгие годы к ним привыкли. Белую речку без берез уже нельзя было представить, как родной дом нельзя представить без знакомого крыльца. Откуда бы ни возвращался, выберешься из лога, глянешь – стоят, всегда нарядные – вот теперь дома. До прошлой весны так было. А весной, в распутицу, забуксовал здесь на своей машине Виктор Бояринцев. Елозил, елозил, выцарапался с разбитой дороги и попер, чтобы не потерять разгон, задним ходом по полю. Хряснул кузовом в березки. А много ли им надо? Тонкие стволы хрустнули, яркая весенняя листва обмакнулась в грязь.
Яков Тихонович, помнится, долго ругал Виктора. Жалко было березок, деревня без них словно осиротела. Отругав, он велел Виктору привезти осенью из колка точно такие же березки и посадить.
Виктор сделал, как велели. Но березки не принялись. Стояли после долгой зимы с жалко растопыренными ветками, и даже почки не набухли у них, остались съеженными и сухими. «Может, примутся», – всякий раз, проезжая мимо, надеялся Яков Тихонович. Но березки продолжали стоять голыми и серыми, береста отстала и лохматилась, когда дул ветер, она неприютно, сиротливо шуршала.
Сейчас, глядя на деревья и продолжая думать о них, Яков Тихонович вслух сказал:
– Пересадить надо будет. Новые из колка привезти. А может, еще примутся, как думаешь?
Повернулся к Любаве, ожидая ответа. Любава обожгла сухим блеском глаз, дернулась вбок, словно хотела выпрыгнуть из кошевки, и крик, который набух и давил ее изнутри, вырвался:
– Не примутся они! Не примутся! Он корни отрубил!
– Как это… отрубил? – Яков Тихонович бросил вожжи.
– Топором!
Не сдерживая себя, не справляясь с вырывающимся криком, Любава на ходу выскочила из кошевки, пошла куда-то вбок от дороги, прямо по полю, вдруг зажала лицо руками и побежала, неловко спотыкаясь, к деревне. Ошарашенный Яков Тихонович остановил Пентюха, слез с кошевки, несмело подошел к березам. Отставшая кора сухо шуршала. Он оборвал несколько берестинок, растер, сдул с ладоней белую пыльцу, помедлил и крепко ухватился за тонкий ствол. Тот легко поддался. Яков Тихонович вытащил его из земли. У основания ствол был полого и остро затесан, как обычно затесывают колья для изгороди. Дерево успело почернеть, но и сейчас еще было заметно – затесывали со старанием, аккуратно, словно ровняли рубанком.
– Да как же он… – растерянно бормотал Яков Тихонович, опускаясь на корточки и разглядывая ствол. – Для чего…
3
Любава сидела в пустой, пыльной конторе, слушала монотонный гул мух, скопившихся на окнах, и составляла месячный отчет. Но делала обычное дело так, словно была во сне. Сердце болело и маялось о другом. Выплеснув свой крик, наплакавшись там, в поле, Любава сейчас чувствовала в себе пугающую пустоту. Прошлое еще крепко держало, а впереди – пусто, бело, как в чистом зимнем поле. Куда она шагнет, если сможет оторвать прошлое? Любава не могла решить и тянула время, словно самообман мог ей помочь.
До конца рабочего дня она закончила отчет, аккуратно переписала его, положила в старую, потрепанную папку, туго завязала залоснившиеся тесемки на петельку и – испугалась. Больше она ничем не могла обмануть себя и оттянуть время. Надо решать. Не поднимаясь, сидела за своим столом, смотрела в окно и хорошо видела, как за дальними увалами скрывается солнце. Чем ниже оно опускалось, тем длиннее становились на земле тени, они на глазах вытягивались, сливались друг с другом. Солнечный свет исчезал с земли, она темнела, как темнеет от времени срез дерева, как затесанные стволы тех березок.
Вспомнив о березках, боясь потерять эту мысль, Любава медленно, словно в темноте нашаривая невидимую тропинку, пошла дальше. Глаза никак не привыкали к темноте, жадно ждали света. И он вспыхнул. Яркий, режущий. Осветил то, что она хотела сейчас увидеть. А увидела Любава несколько лет, прожитых со странным, так и не понятым до конца человеком – Виктором Бояринцевым. Ей надо было обязательно увидеть эти годы. Иначе откуда ей взять силу и твердость для решительного шага?
Любава закрыла контору, сбежала с крыльца и заторопилась домой.
Дома все было перевернуто вверх дном. Свекровь готовилась к приезду сына и затеяла побелку. Будто помолодела. Серое, всегда строгое лицо румянилось. Глаза блестели. И дело спорилось. Без устали точными, экономными движениями прогоняла она по потолку тугую ковыльную кисть. Обернулась, когда вошла Любава, и впервые после долгого перерыва назвала ее по имени.
– Люба, мне седни известки как на заказ отвесили. Нарадоваться не могу. Глянь – потолок, как небушко.
Потолок подсыхал и действительно нежно голубел, как голубеет уже холодное осеннее небо.
– Я и не думала, что у меня так быстро пойдет, – говорила свекровь, – гляжу, а две комнаты выбелила, даже сама не заметила. Ваша только осталась да кухня. Вдвоем-то быстро управимся.
Свекровь говорила, бросала незаметные взгляды на Любаву, видела ее спокойное светлое лицо, и голос становился веселее, она даже попыталась напевать. Свекровь потеряла голову от близкой, почти наступившей радости и видела, замечала лишь то, что хотелось ей видеть и замечать. Думала, что и Любава так же рада. А если рада, значит, все утрясется, устроится. Она не напомнит снохе о ее промашке и Виктору ни слова не скажет. Лишь бы ладно было, а ей больше ничего не надо.
Не теряя времени, Любава быстренько переоделась в старенькое платьице, сунула ноги в растоптанные шлепанцы, повязала голову легкой косынкой, отодвинула шкаф от стены в своей маленькой комнатушке и начала белить. Она всегда любила побелку и умела ее делать. Кисть двигалась плавно, не оставляя после себя ни полос, ни разводов, и там, где она проходила, стены и потолок становились совсем иными – яркими, нарядными, а комнатушка словно раздвигалась шире и выше. И вместе с ней раздвигался весь мир, сама жизнь. Любаве становилось ясней, проще. И легче. Она теперь хорошо знала, что будет делать дальше.
Мелькала кисть, капли известки шлепались на газеты, постеленные на полу, приятной тяжелой усталостью наливалась рука, а в открытые двери хорошо слышался голос свекрови. Та говорила не умолкая:
– Люба, ты бы шапку поглядела Витину. Моль не почикала? Я, правда, в мешок ее заворачивала, в целлофановый. Погляди, будь добра.
Прожив со свекровью под одной крышей почти пять лет, Любава и представить не могла, что голос у нее может быть таким ласковым и просящим. Она положила кисть, спустилась с табуретки и открыла дверцу шкафа. Вытащила целлофановый мешок, развязала и сморщилась от густого, душного запаха нафталина. В мешке лежали два вязаных шарфа Виктора, шерстяные перчатки и большая лисья шапка с длинными ушами. Моль ничего не тронула. Услышав об этом, свекровь затянула «Вот кто-то с горочки спустился», вытянула первый куплет и позвала Любаву на подмогу, но та отмолчалась. Она по-прежнему белила, плавно и осторожно водя кисть по потолку, береглась, чтобы в глаза не капнула известка, но вдруг останавливалась, опускала руку и подолгу смотрела на большую лисью шапку, на ее длинный рыжий мех. Шапка лежала в мешке и видна была сквозь неплотно прикрытые дверцы шкафа. Любава ее хорошо помнила, ей чудилась какая-то закономерность в том, что свекровь вспомнила о шапке именно сегодня, именно в этот час. Хотя ничего странного не было – мать ждала сына и заранее проверяла его одежду, ведь не за горами зима. Все так. Но Любаве чудилась закономерность: вчера письмо, сегодня днем березки, и вот сейчас вечером шапка.
Она снова опустилась с табуретки, в самую глубь шкафа засунула мешок, пахнущий нафталином, и плотно прикрыла дверцу. Пора. Теперь она готова.
…То утро в конце весеннего месяца марта запомнилось ей ярким светом. Ночью на оттаявшие, кое-где уже черные поля выпал последний, слабосильный снежок. У такого снега короткий век, потому, наверное, он так отчаянно, до рези в глазах, блестел, переливался, струился под высоким, только что поднявшимся солнцем. Искрились заборы, крыши домов, сверкали каждой веточкой деревья, и прошлогодняя сухая трава в садике у колхозной конторы блестела. Весь мир был наполнен трепещущим светом.
Любава выслушала последние наставления колхозного зоотехника: сдать в сельхозуправлении отчеты, получить марлю, фляги и еще всякую мелочь для ферм, погрузить и привезти. Выслушала и выскочила на улицу. На яркий свет. Машина уже стояла возле конторы, за рулем сидел в большой лисьей шапке Виктор Бояринцев. Опустив стекло, высунувшись из кабины, он поправлял зеркальце, и солнечный зайчик весело прыгал по стене кирпичного дома.
Виктор, как всегда, был не очень разговорчив, кивнул в ответ на приветствие, включил мотор и равнодушно спросил:
– Поехали, начальница?
– Поехали, только не расшиби.
Машина выкатилась за село на черную трассу, где снег еще с раннего утра перемешали с грязью. Под колесами хлюпало, на ветровое стекло летели мутные брызги. Лицо у Виктора было хмурое и сосредоточенное. Острые глаза узко прищурены, крупные руки с короткими, растопыренными пальцами уверенно лежали на баранке, а нижняя губа по детской еще привычке была крепко прикушена.
До райцентра они добрались благополучно. Любава сдала отчеты, получила, что было нужно. Виктор перетаскал тяжелые ящики из склада в кузов, и двинулись домой. А уже темнело. Дальние колки становились черными и ближе подступали к дороге. За день машины окончательно разбили ее, размочалили, и колеса то и дело плюхались в глубокие ямы, наполненные водой. Одна из таких ям подстерегла их недалеко от деревни. Машина ухнула и намертво встала. Ни назад, ни вперед.
Виктор распахнул дверцу кабины, достал из-под сиденья топор и направился в колок. Притащил оттуда две сухие лесины, затолкал их под колеса и направился к колку во второй раз. Любава выскочила, чтобы помочь ему, и сразу же по колено окунулась в лужу, набрала полные сапоги холодной, грязной воды. Снова залезла в кабину, сидела там и изо всех сил сжимала зубы, чтобы они не стучали.
Виктор притащил еще одну лесину, уложил ее и попробовал выехать. Но колеса крутились вхолостую на одном месте и еще глубже уходили в холодную жидкую мешанину.
– Дело дохлое, начальница. Пешком пойдем или утра будем ждать?
– Да я вот ноги промочила…
Он мельком глянул на ее грязные резиновые сапоги, на мокрые полы пальто.
– Разувайся. Лечиться будем. То еще чахотку схватишь.
Зубы у Любавы выбивали мелкую дробь. Виктор из-за сиденья достал бутылку водки, стакан, там же у него лежали хлеб и сало. Ничего не спрашивая, он уверенно распоряжался. Стянул с Любавы сапоги, мокрые носки, натер ноги водкой. Его сильные руки были горячими. Любава стала согреваться. Потом он заставил ее выпить. Водка ударила жаром, сразу закружила голову. Любава закрыла глаза, откинулась на спинку сиденья, и ей показалось, что она поплыла. Плавно, невесомо. Покачивало, убаюкивало и несло дальше.
Она очнулась внезапно, как от толчка, почувствовав на своем теле шершавые, сильные ладони. Еще окончательно не проснувшись, пыталась оттолкнуть их от себя, но они были как железные. Вскинулась и прямо над собой увидела острые, со злым огоньком глаза.
– Ты тихо, не шуми, никто не услышит.
Голос у Виктора был твердый и спокойный.
– Пусти! Пусти!
Выгибалась, барахталась, хотела вырваться, но в тесной кабине было мало места, а Виктор тяжело придавил, не давая освободить руки. Он не суетился, не уговаривал, а молча, спокойно подминал ее под себя. От крепких, цепких рук не было спасения. Любава закричала. Крик, не вырываясь из плотно закрытой кабины, ударил в ее же уши. Глаза Виктора не дрогнули. Тогда она стала упрашивать его, умолять, плакать. Не помогло. Злой огонек не погас и не потускнел. Старое, продавленное сиденье противно скрипело, в кабине угарно разило бензином.
Так закончился день, одаривший утром обилием света.
Жизнь раздвоилась. Любава ненавидела свое тело, оно казалось ей чужим, растоптанным и раздавленным, будто валялось в грязи. Оно было противным еще и потому, что готово было все повторить. Душа корчилась, кричала, а тело не понимало ее и знало, что последнее слово останется за ним.
Она еще писала Ивану письма, получала ответы, а сама уже твердо знала, что между ними все кончено. Как острый березовый клин раскалывает крепкую чурку, так и Виктор Бояринцев врезался между ними, расталкивая в разные стороны.
Через несколько дней после поездки он пришел к бабе Нюре, у которой Любава снимала квартиру. Без предисловий предложил выходить за него замуж. Не дожидаясь ответа, спокойно, словно речь шла о пустяке, сообщил:
– Откажешься – вся деревня будет знать, как мы в кабине ночевали.
– Я… я на тебя в суд подам!
– Не пугай. Для суда справки надо собирать. А ты не побежишь – стыдно. А я скажу, что полюбовно.
Любава осеклась. Виктор будто читал ее мысли.
– Я тебя давно выбрал, давно выглядел. – Усмехнулся. – Про любовь разве сказать? – Резко поднялся. – Не верю я в сопли-мопли! Ухаживания-провожания… Хреновина на постном масле. Я сразу! И не выпущу! Ты знай! А жить будешь, как у Христа за пазухой! Подумай.
Твердым, деревянным был его напор. Он без особых усилий сминал слабое Любавино сопротивление. Но самое страшное заключалось в том, что ее тело поддавалось быстрее, чем душа.
Через несколько недель Любава согласилась стать женой Виктора Бояринцева.
Что греха таить, мужем он был, по сравнению с другими, не совсем уж плохим. Но чем дольше они жили, тем больше боялась его Любава. Боялась внезапных вспышек злости. Даже не злости, а выношенной ненависти. Глаза распахивались и кровенели, губы вытягивались, тончали, а кулаки так крепко сжимались, что белели казанки, – в такие минуты на него страшно было смотреть. А Виктор распалял себя, доводил до крайней точки и будто не говорил, а плевался:
– С-с-суки… с-с-сволочи…
Он мог сказать такое о ком угодно. Поначалу Любава пыталась спорить, доказывать, что нельзя всех подряд стричь под одну гребенку. Виктор молча выслушивал, наливался злобой и молчал. А однажды ответил тихим, прерывающимся шепотом:
– Кому верить? Ну, кому верить? Все одним миром мазаны, все под себя гребут. Все! Старый председатель вон разорялся – народное добро не бережем, а сам любовнице этой, из управления, колхозное зерно и дрова отправлял. Я сам два раза возил!
– А зачем тогда возил? Отказался бы.
– А он бы меня потом с машины вышиб. Не знаешь, как это делается? Да ты сама-то… чего, спрашивается, Ваньку не дождалась? Любила, поди? А прижал покрепче – и раскололась. Что, не так?
Он выжидающе помолчал и уперся в Любаву взглядом. Она плакала.
В деревне Виктора не любили. Побаивались. Люди чувствовали его злость, хотя внешне он ее почти никогда не показывал. Только при Любаве она прорывалась откровенно и ярко.
Внезапные вспышки повторялись все чаще. А после них Виктор впадал в другую крайность, просил:
– Ты помоги мне. Помоги поверить. Ведь не все они сволочи, а?
Но это было реже.
Как ни билась Любава, как ни старалась, она не могла понять своего мужа, а значит, не могла и помочь. Да и устала, измаялась жить с человеком, который никому не верил. Даже ей. И тогда Любава, как к спасению, как к надежному берегу поплыла к прошлому, к своей памяти, где над перроном еще не погас яркий свет фонаря и где она еще видела в глазах напротив маленькое отражение своего лица.
Виктор оставался прежним. Не переставая ругать всех и вся, он начал тащить из колхоза, что плохо лежало и что подворачивалось ему под руку. Грозился прибить, если Любава скажет хоть слово. И она молчала. Жизнь наступила неверная, шаткая, зыбче становилась земля под ногами и окончательно закачалась, когда Виктор, вернувшись однажды вечером с работы, рассказал ей, как обрубил у березок корни.
– Слезу пустили, ах, ах, красота, друг перед другом выпендриваются. Вот пусть теперь любуются.
Любава долго не могла понять смысла сказанного, а когда поняла, стала одеваться.
– Ты куда?
– Деревья пересаживать.
– Что-о? Деревья пересаживать? Я тебе пересажу! Я тебе пересажу так, что не захочешь!
И Виктор впервые за их совместную жизнь дал рукам волю. А Любава в это время была уже беременной, ее схватило, и ребенок, еще не выношенный, которого она так ждала, появился на свет мертвым.
С того дня Любава окончательно отгородилась от мужа. А когда Виктора поймали в колке с ворованным зерном, она испытала что-то похожее на облегчение.
…Вот и прошла путь, который хотела пройти. До самого сегодняшнего дня, до сегодняшнего вечера, до внезапной побелки.
А дело спорилось. Мысли не были помехой рукам. К полуночи Любава со свекровью успели не только побелить, но и расставить по местам шкафы и столы, и даже помыть полы. Изба дышала свежестью, острым запахом известки. Голубели потолок и стены, поблескивали под электрическим светом еще влажные, широкие половицы, а окна без привычных занавесок казались особенно большими.
Любава обвела взглядом повеселевшую избу, стараясь разглядеть и запомнить каждую мелочь. Вышла на кухню, взяла ведро, налила в него теплой воды.
– Ты куда, Люба? – окликнула свекровь.
– Обмоюсь пойду.
– A-а… я уж спать. Уработалась, кости ноют. Свет в бане не забудь выключить.
Но Любава в баню не пошла. На дощатом помосте за крыльцом она разделась и, вздрагивая голым телом от ночного холода, подставила его под теплую воду. Вода мягко катилась по лицу, по плечам, по спине, ласкала и успокаивала. Вместе с водой скатывалось вниз к ногам и уходило в землю прошлое. Почти пять лет, прожитых в этом доме. Любава подняла вверх тонкие руки, встряхнула ими и засмеялась. Теперь она полностью свободна. Чистая изба, чистое тело и холодок темной ночи. Ее морозило, на коже набухали ознобные пупырышки, груди становились твердыми и холодными. Именно это ей и было нужно – замерзнуть, взбодриться и стать невесомой.
Она неслышно вернулась в избу, нарядилась в новое платье, покидала в чемодан вещички и, не оглядываясь, не мешкая ни одной лишней минуты, перешагнула за порог. Свекровь крепко спала и не слышала.
Бабка Нюра долго не могла понять – чего от нее хочет Любава. А когда поняла, заголосила:
– Эка беда, девка, да ты кого наделала! Может, одумаешься да вернешься?
– Мертвых, баба Нюра, с кладбища не носят.
Баба Нюра покачала головой, охнула и пошла стелить постель своей нежданной квартирантке.