Морок — страница 89 из 96

1

Пыль… Проклятая пыль. Серой лентой висит она над дорогой, тучами таскается за комбайнами, насквозь, как вода, пропитывает одежду, скрипит на зубах, забивается в нос, толстым сухим слоем ложится на лицо. Трудно дышать. Нет от пыли спасения, нет на нее управы, кроме дождя. Но кому он нужен сейчас – дождь? О нем стараются не вспоминать, чтобы не накликать. Грохот моторов, блеск высокого солнца, запах мазута и запах хлеба сливаются в одно целое, дни кажутся сотканными из железного гула, пыли и бесконечной езды.

Уже несколько дней шла уборка. На доброй половине поля, где молотило звено Ивана, щетинилась золотистая стерня, ряды соломы, изгибаясь, уползали к дороге. Без устали, останавливаясь только на обед или на короткие ночные часы, комбайны утюжили поле из конца в конец.

В эти же дни внезапно, разом, загорелась осень. Желтым огнем занялись ближние и дальние колки, небо поднялось вверх и стало таким прозрачным, таким хрупким, что, докатись до него гул и грохот поля, оно бы, наверное, со звоном раскололось. Но гул и грохот ползли вширь, вверх не поднимались.

Чем тяжелее была работа, чем больше она пугала своими размерами, тем цепче, внимательнее становился Иван. Он даже внешне менялся. Двигался резко, порывисто, и похудевшее лицо, припудренное мелкой пылью, казалось постоянно сердитым. Огурец и Федор, давно его знавшие, этой перемене не удивлялись, а Валька никак не мог погасить вопросительного взгляда. Ему казалось, что Иван сердится именно на него, ведь как он ни старается, одна промашка следует за другой. С самого начала не повезло: в первый день сломался комбайн. Хорошо, хоть под вечер. Иван и Огурец помогали ремонтировать при свете фар. Федор отказался. Посмотрел на них, хмыкнул и молчком уехал домой на мотоцикле.

А на следующий день, также при свете фар, они втроем таскали палатку вдоль колдобин, скидывали на нее колоски, и когда закончили, когда едва дотащили палатку до места, то боялись смотреть в глаза друг другу. Очень уж много было зерна. Иван сквозь зубы ругался, Огурец молчал и сопел, а Валька мечтал только об одном – завтра же отличиться, сделать такое, чтоб Иван похвалил его.

Отличился. Сегодня зазевался и не заметил, как отъехала машина от комбайна, шнек не выключил, и зерно ручьем полилось на землю. Сначала Валька увидел перекошенное лицо Ивана, его раскрытый рот – крика из-за шума моторов не было слышно, – а уж потом только заметил, как на землю валится зерно. Судорожно отключил шнек, заглушил мотор и сидел на мостике, дожидаясь, пока подбежит Иван. Спускаться вниз боялся. Ожидал, что Иван погонит его прочь. Но тот перестал кричать, подошел вплотную к куче зерна и долго молчал.

– Иван… я это… подберу, у меня ведро есть, – суетливо заторопился Валька, схватил ведро и начал спускаться.

Иван не отвечал. Смотрел на Вальку, который ползал на карачках и пригоршнями собирал зерно.

– Я сейчас, быстро.

Иван едва себя сдерживал. Безобразная пахота Огурца, Валькина неумелость, равнодушное хмыканье Федора на все, что не касалось его лично, – это скатывалось в один большой, тяжелый ком, перед которым Иван терялся. Хотел, желал делать одно, а невидимая, тяжелая сила поворачивала по-своему. Он никак не мог с ней совладать.

– Да в бога мать! – не сдержался все-таки. – У тебя откуда руки растут? Из задницы?

Валька поднял растерянные глаза и растерянно улыбнулся.

– Руки, говорю, у тебя откуда растут? – не мог остановиться Иван.

– Я же нечаянно… – Валька снова улыбнулся.

От этой улыбки Ивана передернуло. Понимал: еще немного – и сорвется. Тогда круто повернулся и побежал к своему комбайну.

До обеда работал словно заведенный, не глядя, как обычно, на комбайны Огурца, Вальки и Федора. Не хотел глядеть. Полностью отдавался только себе, только своему делу. Чувствовал комбайн, чувствовал землю, чувствовал хлеб, стоящий перед ним ровной стеной. Вот так бы и работать за самого себя. Впервые за эти дни он пожалел, что работает не один.

На краю поля показалась телега, на которой Евсей Николаевич привозил обед. Один за другим замолкали моторы комбайнов. На поле легла непривычная тишина. Слышно было, как под ногами хрустит стерня. Дышалось легче. И вдруг в тишину, внезапно установившуюся, так же внезапно вплелись далекие печальные звуки. Они опускались сверху, плыли к земле, теряя по дороге громкость, становились неясными, смутными, но именно поэтому особенно сладко и тревожно ложились на душу. Иван вскинул голову. В прозрачном небе колебался темный журавлиный клин. Распадался, снова выстраивался и торопился, уходя на юг, прокалывая темным острием небесную синеву. Иван проводил взглядом улетающих журавлей, опустил глаза и тяжело пошел к подводе, где Евсей Николаевич уже разливал суп по мискам.

Мужики пили холодную воду из деревянной бочки, ополаскивали мазутные руки, прихватывали пальцами, еще дрожащими после работы, края горячих мисок, рассаживались возле телеги. На новой цветастой клеенке Евсей Николаевич раскладывал крупно нарезанный хлеб, и делал это так величаво, словно он не комбайнеров кормил на поле, а распоряжался на дипломатическом приеме. Правда, портил его немного внешний вид: плохо выбритый подбородок с белесой щетиной, старенькая рубашка и мятый пиджачок.

Всю жизнь Евсей Николаевич работал в Белой речке бухгалтером. Как сел мальчишкой еще до войны за конторский стол, так и встал из-за него только после пенсии. Злые языки говорили: «Тяжелее карандаша ничего не поднимал». Когда эти слова доходили до Евсея Николаевича, он вскидывал реденькие белесые брови, удивлялся: «Как же не поднимал? А поварешку? Всю войну поваром прошел».

Но ехидничали над ним редко. В деревне хорошо знали про его необыкновенную честность, наверное, и на фронте его поваром назначили потому, что не умел запускать руку в общий карман. Но вот вышел человек на пенсию и заскучал, чудить начал. Вечерами что-то писал в толстую общую тетрадь, потом начисто переписывал, заклеивал в самодельный конверт и нес на почту. Это были его мысли о государственном переустройстве. В ответ почта доставляла такие конверты и с такими надписями, что старуха боялась их взять в руки и только хваталась за сердце. Ответы были одни и те же: большое спасибо, но практического применения вашим предложениям мы найти не можем.

– Не могут они! – возмущался Евсей Николаевич. – Не хотят – другое дело. Я же проще простого предложил: всех пьяниц от общества изолировать и выслать в необжитые районы на сухой закон. Для нормальных установить норму – одна бутылка к празднику. А за самогонку – пятнадцать лет тюрьмы. И все вопросы решены. Не могут они.

Встревоженная старуха забила тревогу. Кинулась к Якову Тихоновичу. Тот вошел в положение, и на зиму Евсея Николаевича определили сторожем на ферму, а летом он развозил механизаторам обеды и холодную воду. И, пользуясь тем, что слушатели всегда были перед ним, продолжал развивать свои мысли о государственном переустройстве.

Закончив раздачу, Евсей Николаевич окинул взглядом мужиков – не обделил ли кого? Нет, не обделил. Пристроился рядом с Валькой возле тележного колеса, смастерил самокрутку и закурил. У мужиков даже ложки стали двигаться медленней. Знали: сейчас Евсей Николаевич будет держать речь.

– Читал, ребята, районную газетку вчера. Не сводка, рябая курица – где бело, где черно. Одни вперед, другие назад.

– А мы-то где? – спросил Федор.

– Мы посередке – ни вашим, ни нашим. Я про другое сказать хочу. Вот соседи. Сорок лет без урожая живут. И ничего. Дома строят, машины покупают. Не печалятся. Подумать только – бред.

– И что ты предлагаешь? – Иван тоже заинтересовался, ожидая, как всегда, неожиданный ответ.

– А зарплату им не платить. Перевести на натуральную оплату, как раньше, и зерном выдавать. Что заработал, то и получишь. Излишки можешь продать.

– Дед, ты что, всерьез? – Федор расхохотался. – Там через месяц полторы калеки останутся. Остальные ходу.

– А выезд запретить!

Старая бухгалтерская закваска не позволяла Евсею Николаевичу говорить голословно. Из внутреннего кармана пиджака достал замусоленную тетрадку и начал сыпать цифрами. Иван, отставив миску, внимательно слушал. Он понимал, что предложенное Евсеем Николаевичем не лезет, конечно, ни в какие ворота, но в то же время думал, а почему таких людей, ломающих головы над общими бедами, мало. Когда так случилось, что люди привыкли ругать установившиеся порядки и в то же время как бы смиряться с ними? Когда? Ответа не находил. Чтобы не обидеть старика, Иван выждал паузу и спросил:

– Евсей Николаевич, а как у других звенья работают? Вот как наше.

– Одну минуту, я записывал.

Выходило, что точно такие же звенья в других колхозах давно их обскакали. Валька натянул на самые глаза фуражку и старался ни на кого не смотреть. Иван это заметил, и ему стало стыдно за свой недавний крик. Желая загладить оплошность, перебил Евсея Николаевича, спросил у Вальки:

– Слушай, как думаешь, догоним?

– Не знаю, – Валька потупился.

– Догоним и перегоним, – хмуро отозвался Федор. – Вчера и седни специально засекал – два часа из-за машин простояли. А? Тебя, Иван, спрашиваю, ты начальник.

– Машин не хватает, сам знаешь. Все по очереди стояли.

– Все, все, – гнул свою линию Федор. – Получается, один за всех и все на одного. Сколько Валька ремонтировался? А я работал!

– Да хватит тебе, Федор, – врезался в разговор Огурец. – Завтра у тебя сломается.

– У меня не сломается. И пахал я без огрехов. Понял?

Огурец осекся. Валька еще ниже натянул на глаза фуражку. Иван сосредоточенно ковырял в зубах соломиной. Евсей Николаевич, уловив паузу, снова заглянул в свою замусоленную тетрадку.

– А вот по урожайности мы, ребята, одни из первых.

– Погоди, дед. – Иван отбросил соломину, поднялся. – Давайте, мужики, напрямую. Решили вместе работать, значит, и думать обо всех, а не только о себе. И ты, Федор, зря волну не гони. Скажи – у тебя в прошлом году душа не болела, когда хлеб под снег ушел?

– Ты меня к стенке не ставь, я не хуже других…

– Не крути. Говори прямо. Молчишь? Я за тебя скажу – стыдно было. Сам как-то признавался. А почему хлеб остался? Да потому, что такие, как Валька, сами по себе колотились. А мы с тобой гектары накручивали. Что, не так?

– Ты, Иван, с ног на голову не переворачивай, – обозлился Федор. – Знал бы, я ваше звено… как коровью лепеху за два метра обогнул бы.

– Да вы, ребята, не ругайтесь, руганью не поможешь, – попытался примирить их Евсей Николаевич. Но напрасно.

Набычившись, Федор пил компот из выщербленной эмалированной кружки и тяжело сопел. Как всегда, он оставался при своем мнении.

– Ладно. – Иван поднялся. – Поехали.

Скоро у телеги остался один Евсей Николаевич. Он печально посмотрел им вслед, покачал головой и принялся убирать пустую посуду. Не довелось сегодня вволю наговориться, и зря он так старательно выписывал сводки из районной газеты в свою тетрадь.

2

Комбайн дернулся и встал. Поднятая жатка едва заметно покачивалась на весу, задевала ближние стебли пшеницы, и они тоже раскачивали колосьями. Валька охнул и обреченно спустился с мостика. Его догадка сразу подтвердилась – ремень привода лопнул. Болтались на концах белесые обрывки. Железная глыба комбайна, покрытая мягким и толстым слоем пыли, мертво молчала. Валька потрогал обрывки еще теплого от работы ремня, выдернул одну белесую нитку и сосредоточенно стал наматывать ее на палец. Да что же это такое? Одна проруха за другой, без передышки. Еще больнее стягивал крепкой ниткой палец и боялся оглядываться, лишь внимательно вслушивался. Сейчас Иван остановит комбайн и прибежит узнавать, что случилось. Узнает и снова разозлится.

«Уйду, – вдруг решил Валька. – Не буду на шее сидеть». Услышал, как захрустела сзади стерня, и еще раз подумал: «Уйду».

Иван снял ремень, оглядел его и бросил на землю. Ремень был старый, как и весь Валькин комбайн, старый и изношенный. Иван только сейчас об этом подумал. Повернулся к Вальке. Тот все накручивал нитку, кончик указательного пальца уже посинел. Вскинул голову.

– Иван, я, наверное, уйду.

Хотел сказать твердо, решительно, а получилось по-детски растерянно, и он, поняв, что так получилось, виновато улыбнулся.

«Да он же… боится меня, – неожиданно поразился Иван. – Почему он меня боится? Ведь я ему не хочу зла. Разве я боялся Петра Зулина?»

Петр Зулин сейчас живет в городе. Уехал, когда пошли разговоры, что Белую речку снесут. А тогда, когда Иван попал после училища под его начало, он работал на комбайне. Мгновенно, ярко вспомнилось…

…Жара, пыль, точно такой же сентябрь. Иван за штурвалом. Трясется и дрожит, как в лихорадке, комбайн. Плохо слушается еще неуверенных рук. А внизу на земле поспевает быстрым шагом Петр Зулин, и сквозь гул доносится его резкий, сердитый голос:

– Газу! Скидывай теперь! Легше! Легше! Не дрова рубишь!

Мужики над Петром, над его методой обучения смеялись. Действительно, такого, пожалуй, нигде не увидишь. Но Иван-то знает, что такое было, что несколько уроков Петра заменили ему всю училищную практику.

Так почему же он сейчас раздражается? Отвечать надо прямо. Глядя на посиневший кончик указательного пальца Вальки, Иван ответил: очень хочется, чтобы хорошо и ладно было сразу. Безо всяких. Сели и поехали. Создали звено, и оно сразу стало золотым. Ждать не хотелось, а Валька растягивал ожидание и поэтому раздражал. Но ведь кто-то должен ему помочь встать на ноги! И ведь кто-то должен думать не только о своей выгоде, но и о судьбе всего урожая. А эту судьбу ни Иван, ни Федор, пусть они хоть каждый день по рекорду ставят, вдвоем не решат. Ее надо решать вместе.

– Палец-то размотай, синий уже.

– Иван, я сказал…

– А я не слышал. Отец говорит, что ремни из Сельхозтехники только завтра привезут. Ничего, выкрутимся, подожди.

Иван побежал через поле к комбайну Федора. Тот, не останавливая комбайна, лишь наклонив голову, сразу отрезал:

– Не дам!

– Погоди, я еще ничего не сказал.

Иван знал, что у Федора на комбайне есть особый ящик, где всегда лежат самые необходимые запчасти. Федор добывал их через знакомого, работавшего в Сельхозтехнике. Ящик, где они лежали, всегда был под замком.

– Послушай сначала.

– И так знаю, что просить прибежал. Чего там у него?

– Ремень.

– Не дам!

– Завтра привезут. Слышишь, Федор? Привезут – и сразу тебе вернем.

– Нет. Сказал нет, значит, нет.

Федор отвернулся, прочней, удобней устроил свое мощное тело на сиденье и включил скорость. Комбайн тронулся. Издали Федор был похож на неподвижную глыбу. Иван не удержался, вдогонку зло крикнул:

– Куркуль!

Глыба даже не пошевелилась. Такими штучками Федора не проймешь.

Проходя мимо куч соломы, Иван машинально выдергивал пустые, уже обмолоченные колосья, разминал в пальцах. Ни одного зернышка. Куркуль-то куркуль, а работать умеет. Комбайн отрегулирован, как часики.

Валька уныло дожидался Ивана и крутил в руках ремень, словно прикидывая, как его можно соединить.

– Значит, давай так. Придет машина, садись – и в деревню. Отца найдешь, передай – пусть хоть из-под земли ремень достает. Понял? Возьми мой мотоцикл. Быстрей будет.

Огурец гнал свой комбайн уже от другого конца поля, поравнялся, спорхнул вниз. На ходу вышибая папиросу из пачки и закуривая, подошел, снял кепку, раскланялся перед Валькой.

– С пензией вас, дорогой сэр. Чаво ишшо лопнуло?

– Перестань. Ремень вон.

– А Федор, конечно, комбинацию из трех пальцев. Нет, Ваньша, с таким народом ударный коллектив не создашь. По философии, у нас мышление единоличника.

– Перестань. Хватит лясы точить. Давай, Валентин, и скажи – пусть хоть из-под земли выроет.

Огурец поплевал на окурок, проверил – потух ли он, и щелчком запустил его высоко вверх. Пошел, но остановился, вернулся.

– Ваньша, дохлое дело. Глянь на этого ангелочка – он полгода просить будет. Давай лучше я сгоняю. Ремень будет. Валька, дуй на мой агрегат. Только не покалечь.

– Куда ты собрался?

– Какая разница. Отпускаешь?

– Валяй.

Треск мотоцикла прорезался сквозь гул комбайна и скоро затерялся.

Снова дрожь железа, пыль и метры, метры поля. Складываясь, они составляли километры, длинную, немереную дорогу. Конца ей еще не было видно. Солнце клонилось к западу, жаркий, сухой день угасал, и сильнее чувствовалась усталость. Руки и ноги наливались тяжестью, голова гудела, и возникало желание выключить мотор, спуститься на твердую, не дрожащую под ногами землю, добрести до кучи соломы, раскинуть руки и упасть спиной на мягкие, сухие стебли. Закрыть глаза и уснуть.

Иван встряхнул головой. Чего доброго, еще и вправду уснешь. Крепче ухватил штурвал. По привычке оглянулся. Валька на комбайне Огурца и Федор на своем двигались следом.

Ближе к вечеру потянул легкий ветерок, он сносил от комбайнов облака пыли, и они растягивались густыми, рваными лентами, неровно наползали на стоящий еще хлеб и там рассеивались. Дышать становилось легче. Но освежающий ветерок Ивана не радовал, он боялся, как бы вместе с ветерком не пришел дождь. Урывками поглядывал на небо. Оно пока было чистым. Может, пронесет, надеялся Иван, хотя на его памяти еще не было ни одной уборки, которая обошлась бы без дождей или снега. И снова мысли крутились вокруг звена. Если они сами не справятся, опять придется вызывать помощников. А еще хуже, если хлеб снова останется на поле.

Иван даже представить не мог, что тогда будет с ним. Ведь обязательно скажут – назвонил и заглох. А главное – на корню загубится важное дело, и в звено потом никого на аркане не затащишь. И вообще, по своим ли силам он схватил груз? Смогут ли они когда-нибудь, такие разные, Валька, Огурец и Федор, стать под его началом одним целым.

В привычный уже шум комбайновых моторов снова врезался треск мотоцикла. Иван машинально взглянул на циферблат. Ого! Два с половиной часа промелькнуло, даже не заметил. Быстро, словно настеганное, летит время.

Огурец привез ремень. Иван видел, как они вдвоем с Валькой быстро пристроили его на место. Интересно, где Огурец раздобыл ремень? Иван не сомневался: или выклянчил, или просто-напросто спер. Но думать об этом не хотелось. Ладно, как-нибудь… Главное, что все комбайны снова ползут по полю, преодолевая длинную дорогу.

Солнце скатилось за дальний колок, желтая листва, подсвеченная его лучами, ослепительно вспыхнула на короткое время и погасла. И сразу же поползли сумерки. Незаметно, неслышно крались они по неубранному хлебу, по колкому жнивью, переползали через кучи соломы, сливались и затушевывали дневные краски. Полусвет-полумрак зыбко плыл и покачивался над полем.

Но комбайны шли не останавливаясь. Один за другим выбрасывали желтые лучи света от фар, расталкивали густеющую темноту и не прерывали своего монотонного, надсадного гула.

Работали до полуночи. Когда из низин начал подниматься и клубиться белесый туман, Иван заглушил мотор. Ноги дрожали от долгого напряжения, ступали по земле неуверенно. Усталость сделала свое дело. Даже разговаривать не хотелось. Молча рассаживались по мотоциклам. Иван вдруг вспомнил, спросил у Огурца:

– Где ремень взял?

– Где взял, где взял? В магазине купил! Поехали, спать охота, глаза слипаются.

Иван допытываться не стал.

3

Как только отпускали дела и выдавалась свободная минута, Якова Тихоновича начинало мучить воспоминание: голые, сухие ветки, отставшая береста, шуршащая под ветром, и почерневшие затесы на стволах молодых березок. Яков Тихонович не понимал. Не вмещалось в голову. «Ну ладно, отказался бы, заартачился, ну посадил бы как попало – тоже ясно. Но это ж додуматься, дожить до такого надо! Корни отрубить. Витька Бояринцев – человек без корней. Откуда он тогда взялся?»

За долгие годы бригадирства Яков Тихонович нагляделся всякого. И горького, и соленого – под завязку. Думал, что его уже ничем не удивить. А вот гляди ж ты! Еще как удивил Витька Бояринцев. Кому и что он хотел доказать? Яков Тихонович, всю свою жизнь положивший на Белую речку, всю жизнь в ней проживший, испытывал сейчас такое ощущение, будто ему плюнули в лицо. Взяли и харкнули. Дождаться бы Витьку, в глаза ему поглядеть. Что там в них?

Невеселые раздумья Якова Тихоновича прервал Иван, приехавший на мотоцикле. Он долго возился в темноте у гаража с замком, наконец закрыл его, тяжело подошел к крыльцу, молча сел рядом с отцом.

Деревня, намаявшись за день, давно отошла ко сну. Погасли окна, затихли звуки, дома, как в воду, нырнули в темноту и плыли невидные, неразличимые глазом. Ночь, густая осенняя ночь. Земля остывала и покрывалась росой. Иван, сидя, задремывал. Тяжелая голова клонилась к плечу. Яков Тихонович хотел рассказать сыну про Любаву – доложили сегодня, что она ушла от свекрови, – но передумал. Пусть лучше поспит, завтра сам узнает. Тронул сына за рукав:

– Иди ложись, чего кемаришь.

– Ага, – сонно отозвался Иван. – Пошел.

Даже умыться не было сил. Он кое-как разделся, повалился на кровать и уснул.

Яков Тихонович долго еще сидел на крыльце, докуривал последнюю папиросу и вглядывался в беспросветную темноту, словно хотел там что-то разглядеть. Но ночь была пустынной.

В это время на околице Белой речки показалась Мария-хранительница. Ее шаг по-прежнему был невесом и неслышен, но в этот раз по-особому тороплив. Подол длинной посконной рубахи колебался, словно под ветром, а распущенные белые волосы соскальзывали с плеч за спину. На том месте, где еще недавно стояли березки, она замерла. Пусто. Мария медленно опустилась на колени, широкими ладонями засыпала пустые лунки, старательно разровняла землю, прихлопала ее. И долго еще так стояла, на коленях, опустив голову, упершись руками в прохладную, влажную от росы траву. Если бы рядом оказался живой человек, если бы он смог приблизиться и разглядеть лицо Марии, он бы увидел, что она плачет. Настоящие теплые слезы скапливались в уголках глаз, срывались и долго блуждали по глубоким морщинам, смачивая сухую, как пашня в засуху, кожу ее лица.

Настоящее и будущее вырастают из прошлого, как из хлебного зерна, брошенного в землю, вырастает стебель и выкидывает колос. Если хочешь сохранить колос, не нарушай ни корня, ни стебля. Так думала Мария, продолжая стоять на коленях, опустив голову. Взгляд ее, печальный и полный слез, был устремлен в прошлое, и она хорошо видела, как продирался из зерна зеленый росток, он был слабым и немощным, но отчаянно, из последних сил, рвался вверх и к солнцу. Так заложено и определено самой жизнью. Мария и была тем зерном, из которого выросла и встала на ноги Белая речка. Она родила и выпестовала ее. В крови и в муках. Когда и с чего началось? Давно, с огня и с крика.

Горела лучина. По толстым закопченным стенам избушки метались кривые тени, изламывались и перегибались в дикой пляске. Пахло потом и кровью. Когда пламя шарахалось и свет падал вниз, тогда видно было, что на соломе, застеленной суровым рядном, корчится женщина. Вздрагивал крутой, как гора, живот, ослепительно белели голые, влажные бедра и бился, пытаясь вырваться из тесной, душной избушки неистовый крик. Звучал на последнем пределе, еще немного – и сорвется на тяжелый звериный вой.

Женщина рожала. И не знала, не ведала, что творится за стенами избушки. А там по маленькому селению русских, недавно пришедших и обосновавшихся в этих краях, тоже метались тени и пламя факелов. Джунгары в лохматых шапках, на низких поджарых лошадях, пропахшие бараньим салом и ненавистью к пришельцам, жгли и рубили кривыми саблями все, что попадалось им под руку. Тяжелый, густой дым медленно и зловеще поднимался в темное небо.

Некому было принимать роды у Марии. Муж ее, храбрый казак, положив вокруг себя добрый десяток джунгаров, упал и сам рядом с ними, в последний раз обхватив кудрявую голову красными от крови руками.

Внезапно, страшно налетели джунгары, и было их во много раз больше, чем пришедших поселенцев, и скоро уже все селение занялось огнем, и некому было поднять саблю. Но успел кто-то столкать ребятишек к дальней избушке, успел вокруг избушки разлить смолу и поджечь ее, и еще успел накидать в огонь бревен и хворосту. Жарко и ярко пылал огненный круг, джунгары побоялись перескочить через него. Прижавшись к стенам избушки, липким от выступившей смолы, испуганно дрожали ребятишки и молча плакали. Боялись подать голос и обреченно ждали, что вот от следующей искры займутся нагревшиеся бревна. Не занялись.

А в избушке в последний раз, на самой высоте, резанул женский крик и смолк. В крови и в огне появилась на белый свет новая жизнь.

Утром, когда ушли джунгары и потух огонь, сожравший все, что могло гореть, кроме одной избушки, пошатываясь, неверно ступая, Мария выбралась наружу. Перед ее глазами были чужие ребятишки и пепелище, еще горячее, не остывшее, оно дышало, не обещая ей ничего хорошего.

Чтобы жить, надо было спасать жизнь. Семь пригоршней зерна нашла Мария в своей избушке, осторожно высыпала их в белый платок, платок завязала на узелочек, и с тех пор она не знала ни дня, ни ночи, ни праздников. Год за годом она знала только одно – работать и работать, чтоб поставить на ноги ребятишек. Ковыряла сохой землю, сеяла хлеб, убирала его, валила бревна и рубила избушки. Подрастали ребятишки, женились, заводили своих детей, и жизнь, не останавливаясь, шла и шла вперед.

Наступил день, когда Мария поняла, что у нее нет сил. Кончились они, ушли в долгую работу. Едва переставляя ослабевшие ноги, она добралась до берега реки, присела на траву. Медленно повернула голову и увидела, что за спиной целая деревня. Крепкие, осадистые дома, хлева, бани, а дальше за ними – распаханная и засеянная пашня. Звенели детские голоса. От речки поднимался туман; не отрываясь от земли, плыли белые березы. От тумана и от берез река была белой. А ведь не было раньше здесь стройных красавиц с опущенными вниз ветками. Это они уже потом, при Марии, выросли и поднялись. Так уж устроен русский человек: в какие бы края ни забросила его судьба, следом за ним всегда придет береза. Мария смотрела на тонкие зеленые ветки, на белые, светящиеся стволы и знала, что свое дело она сделала. Теперь ей можно уйти. Поклониться деревне и людям, живущим в ней, сказать им негромкое «храни вас бог» и уйти по той дороге, по которой уходят все люди.

Она встала, поклонилась и уже раздвинула губы, чтобы сказать заготовленные слова, но в последний миг остановилась. Разве бог помог сохранить здесь жизнь? Ведь она сама, вот этими руками, ее выходила. А бог равнодушно смотрел. Значит, и дальше он так же равнодушно будет смотреть на речку, белую от берез и тумана, на деревню и на людей в ней. Нет богу заботы и печали. И если кто может это сохранить, то лишь она сама. Она будет приходить и будет беречь память, она не даст пропасть своим детям, какие бы времена ни настали. Она уйдет, как и положено уходить каждому человеку, но, невидимая для людей, останется с ними и будет оберегать и хранить их. И так будет вечно.

Мария медленно и тяжело поднялась с колен, отряхнула рубаху, выпрямилась и направилась по своему пути.

Глава пятая