Морок — страница 92 из 96

1

Мария не любила затяжных осенних дождей, особенно в эту пору, когда неубранными стоят хлеба. Сердце болит о несделанном, беспокоится, не находя себе места, а дождь знай себе шелестит и шелестит равномерно и равнодушно, нагоняя тоску и душевную пустоту.

С тополя, уже наполовину раздетого, сорвался мокрый и холодный лист, невидный в темноте, беззвучно покружился, соскользнул по щеке Марии, и она успела его перехватить. Лист был уже мертвый, и даже влага не оживила его, он хрустел в пальцах. Мария прикоснулась к нему губами и вдохнула терпкий, винный запах, запах ненастья, осени и тленья.

Ей захотелось передохнуть. Она присела на лавочку возле дома Федора и закрыла глаза. Холодный дождь не мешал, она его не чуяла. Да и думала сейчас о другом. Мария снова думала о Белой речке, о людях, в ней живущих, и о тех, кто когда-то жил.

Вот и здесь, глубоко в земле, под лавочкой, на которой она сидит, уже, наверное, в прах рассыпались кости белореченского великана Елизара Прокошина. Если вспомнить и посчитать, то приходится он прадедом Федору. Она закрыла глаза и невольно улыбнулась, увидев как наяву огромного молодого мужика с копной рыжих кудрей и голубыми, по-детски наивными глазами.

Он был так силен, что иногда казалось – это не живой человек, а сказочный, придуманный. На деревенских праздниках не было веселее зрелища, когда мужики после долгих упрашиваний уговаривали-таки Елизара, и он, согласившись – неудобно отказывать обществу, – как тоненькие палки ломал оглобли, подлезал под лошадь и поднимал ее на своих крутых, широченных плечах. Много разных молодецких забав мог он показать. По округе шла о нем широкая молва, даже из соседних деревень приезжали, чтобы посмотреть.

Но это в редкие праздники, а в будние дни Елизар занимался тем, чем и положено крестьянину: пахал землю, сеял хлеб, зимой запрягал свою лихую тройку и гонял ямщину до самого города Томска. Дом у него был крепкий, и крепкое было хозяйство, не тряслись над каждым куском хлеба, не считали дни до новины. Мария тогда думала: вот есть у человека что поесть-одеть-обуть, и больше ему ничего не надо. Что еще нужно? Живи, расти ребятишек. Но Елизар ее разубедил – мало, оказывается, этого человеку. Жители Белой речки потом еще не раз разубеждали ее, она набиралась от них опыта и разума, как ручейки в реку сбегались в Марию их думы и мечты, и она, забирая их в себя, знала, что никогда не обмелеет ее река, пока на этом месте, называемом Белой речкой, живут люди.

А Елизар? Елизар, мужик в самой середке, в самой силе и могуте, вдруг затосковал. Остановил однажды посреди улицы деревенского попа, навис над ним, худеньким и тощим, как живая гора, и стал спрашивать:

– Скажи, батюшка, почему у меня душа неспокойна? Чего она мается? Как червяк там какой-то и сосет, и сосет…

Поп внимательно выслушал, вздернул вверх маленькую головку и громовым басом, от которого в церкви свечи тухли – ростом создатель обидел, зато голосом наградил – стал направлять Елизара на истинный путь.

– От нечистого идет твое смущение, от нечистого. Молись Господу нашему, он тебе пошлет благодать.

Елизар молился. Стукался в широкую половицу широким лбом. А обещанная благодать не приходила. Душа по-прежнему ныла, маялась и просила… сам Елизар не знал, чего она просила. Но, смутно предчувствуя, подбирался ночами к главному вопросу, нащупывал его, приценивался и наконец-то понял. Снова встретил попа на улице, склонил над ним рыжую, кудрявую голову и, сам пугаясь приготовленных слов, спросил:

– Батюшка, скажи, зачем я живу?

Поп не понял. Елизар повторил еще раз. Поп взбеленился, посчитал, что ради воскресного дня мужик приложился к косушке, а теперь спьяну лезет с непотребными вопросами.

– Иди-ка ты домой, сын мой, да проспись. И не спрашивай больше непотребных глупостей.

– Понятно, – угрюмо сказал Елизар.

– Вот и ладно, что понятно, – успокоился поп.

– Понятно, что сам ты ни черта не знаешь!

Ругался поп страшно, по-матерному. Но Елизар его не слышал, он уже торопливо шагал домой, и на лице его, впервые за долгое время, блуждала странная, счастливая улыбка.

Дело это случилось по зазимку. А скоро и настоящий снег с морозами подвалил. И впервые не отправился Елизар гонять ямщину в город Томск. Он словно пропал в своей крепкой избе, огороженной плотным заплотом. Никто не знал, чем он там тешится. Жена на соседские вопросы только поджимала губы и прятала глаза.

Все разъяснилось весной. Пасхальный день в тот год выдался ярким, солнечным. Земля играла и переливалась от света. Над серыми избами плыл мягкий, колокольный звон, и под этот звон еще сильнее шла в рост первая трава и нетерпеливей рвались на волю скрученные в разбухших почках зародыши зеленых листочков.

Народ возвращался из церкви со всенощной и, дойдя до переулка, до дома Елизара Прокошина, замирал, останавливался. Где серый, тяжелый заплот, сложенный из расколотых наполовину толстых бревен, где серые от дождей и ветра столбы в два охвата, где привычная глазу картина прокошинской усадьбы? Нет ничего. А что есть?

Легкие воздушные кружева – неужели из дерева вырезаны? – тянутся, не прерываясь, переходя из одного в другое, словно звучит длинная, протяжная песня под стать просторам, раскинувшимся за околицей Белой речки. Но это еще не все – кружева. Кружевами в деревне сильно не удивишь – сами мастера. Другое изумляло и пугало. В самой середине кружева сплетались так тесно, так близко одно к другому, что стоило отойти чуть подальше, и тогда увидишь… По широкому полю, среди цветов, шел мужик, удивительно похожий на самого Елизара, а по правую руку от него была вспаханная пашня, а по левую руку от него стояли стеной спелые хлеба, а на голове у самого Елизара был венок из колосьев, и от венка, как от нимба на иконе в церкви, шел свет. И выше венка ничего на земле не было. Словно бог, похожий на Елизара, шел по земле, или, наоборот, Елизар, похожий на бога.

Народ прибывал и прибывал. Задние толкали передних, пробирались, и, пробравшись, замирали пораженные. Ни бабьего ойка, ни мужицкого кряхтенья – молча, молча, и только плыл над всеми мягкий колокольный звон. Людям казалось, что бог-мужик с нимбом из хлебных колосьев идет под колокольный звон, что звучит он именно для него. Вот освободится он сейчас от деревянной плоти, ступит на грешную землю и пойдет по ней, под тот же колокольный звон, пойдет по переулку, за околицу, в зеленеющие, освободившиеся от снега поля. Пойдет туда, где он и должен быть.

А Елизар сидел тут же, на лавочке, счастливо щурил голубые глаза и чуть пошевеливал пальцами огромных рук, лежащих на коленях. Как только могли такие руки сделать такую филигранную работу, как только они ничего не поломали и не повредили в воздушных кружевах? Оказывается, смогли.

Последним прибежал поп, растолкал народ, пробился в первый ряд. Долго смотрел. И вплотную подходил, и с боков заглядывал. И первым сказал:

– А ты ведь богохульство устроил, Елизар Прокошин.

Тот покачал головой и продолжал счастливо улыбаться.

– Не богохульство, а ответ, какой ты мне дать не мог. Вот, оказывается, я для чего живу! Для жизни вечной! Не червь земной, а человек вечный!

Поп подошел к нему и быстро, со свистом, зашептал, чтобы другие не услышали.

– Убери, Елизар, богохульство, возьми слова непотребные обратно. Иначе – прокляну! В церкви прокляну!

Елизар словно не слышал. Улыбался, смотрел на попа синим, безмятежным взглядом.

– Прокляну, нехристь! Все твое богохульство прокляну!

Подбежал к кружевам, плюнул раз, и другой, и третий, целя прямо в лицо, в колосья, и в свет от них.

– Проклинаю!

Глазом никто не успел моргнуть. Рысью метнулся Елизар. Взлетел поп, распустил, как подбитое крыло, свою длинную рясу и глухо стукнулся о землю. Подергал бедняга маленькой головкой, выгнулся и затих.

Народ в страхе разбежался. Понимали мужики, что надо бы скрутить Елизара да доложить по начальству. Но попробуй его скрути. Можно, конечно, если свои кости не дороги.

Наводить порядок прибыл урядник с помощниками. Налетели служивые на Елизара и быстренько отскочили назад – кто кровь из носа высмаркивает, кто руку вывернутую не знает, куда пристроить. Два раза еще подступались. А Елизар стоял, берег свои кружева. Тогда разозлился урядник, отскочил, вскинул ружье и грохнул. Кружева разбили топорами и тут же в переулке сожгли. Новый поп отпевать Елизара в церкви отказался и хоронить на кладбище, как положено, запретил. Зарыли его на околице, у скотомогильника.

Ночью Мария откопала его, притащила к родному дому и похоронила на том самом месте, где стояли деревянные кружева.

Сколько лет прошло, сколько всякого разного случилось, а Мария и сейчас видит: величаво идет по полю мужик, похожий на Елизара, а по правую руку от него вспаханная пашня, а по левую руку – спелые хлеба стеной, а на голове колосья, и свет от них, а над всем этим – мягкий колокольный звон. И растет трава, и рвутся на волю зеленые листочки.

Мария вздохнула, поднялась с лавочки, прошла несколько метров по пустой темной улице и остановилась возле дома Завьяловых. Косой свет дальнего фонаря, смазанный дождем, едва доставал до палисадника, но и этого света хватало, чтоб разглядеть: каждая штакетина была аккуратно и старательно обстрогана, а потом еще и выкрашена. В погожие дни под солнцем она многоцветно, как радуга, сверкала. Палисадник делал Иван. Добротный, деревянный настил от калитки до крыльца и само крыльцо с покатым навесом, легкое, воздушное, словно игрушка, – все это тоже делал Иван.

Мария часто останавливалась возле дома Завьяловых, смотрела, любовалась и всегда тянула ниточку из прошлого в нынешний день. Не может человек без красоты, думала она, когда бы и где бы он ни жил. Она нужна ему, как растению солнце, и если солнца долго нет, если идут одни только дожди, то растение, пресытившись влагой, начинает гнить, корежиться и уже не тянется вверх.

Мария понимала Ивана, когда тот проникался ненавистью к неухоженности Белой речки. Она тоже боялась этой неухоженности, точнее, не ее самой, а привычки к ней. Когда люди начинают думать только о том, что поесть и обуть, они, даже самые богатые, превращаются в бедняков. Больше всего Мария теперь боялась, чтобы жители Белой речки не превратились в таких бедняков.

Еще недавно ее радовали машины, мотоциклы, цветные телевизоры в крестьянских домах. Она думала, что это заслуженная награда за долгие годы холода и голода. А сейчас – не радуют. Мария вдруг увидела, что вместе с достатком, рядом, растет и на глазах увеличивается пустота незаполненная. И люди, хватаясь только за нынешнюю минуту, думая только о ней, реже задают самим себе вопрос, над которым мучился в свое время Елизар Прокошин: «Зачем я живу?» Если бы каждый задал себе такой вопрос и если бы каждый по-своему, по-разному, но все-таки пришел бы к ответу: «Для вечности», тогда бы многое от нынешней жизни отстало бы, как отстает ненужная шелуха. Все мелкое, не важное. Тогда люди больше бы думали о красоте жизни. А она, эта красота, начинается с дома, с поля, растет, крепнет и становится в конце концов красотой души.

И еще Мария таила одну надежду, возлагая ее на Ивана Завьялова. Надеялась, что он услышит ее и осуществит. Надеялась Мария когда-нибудь увидеть за околицей памятник. Пока она не представляла, каким он будет и из чего его сделают. Но суть его, смысл знала прекрасно… Идет по полю мужик, похожий на бога, на голове у него венок из хлебных колосьев, от них идет свет, и гудит над мужиком вечный колокольный звон. Возносясь над полями и над речкой, над березовыми колками и над деревней, памятник будет постоянно напоминать людям о том, что они, в суете будней, время от времени должны задавать себе вечный вопрос: «Для чего живу?»

2

Федор проснулся от детского хныканья. Младший сквозь сон что-то неясно выговаривал и хлюпал носом.

– Лежи, лежи, – остановил Федор жену. – Я сам.

Подошел к кроватке, накрыл одеялком сынишку, осторожно погладил его по голове, и тот утих. Задышал глубоко и спокойно. Федор еще постоял над кроваткой, послушал сладкое детское дыхание и, стараясь не шуметь, тяжело ступая, направился из спальни.

– Ты куда? – тихо окликнула Татьяна.

– Попью. Пить что-то хочется.

На кухне он сел на лавку у окна, раздернул занавески. По стеклу ровно стучал дождь. Стучал по стеклу, по крыше, по деревне и по неубранным хлебным полям. От этого стука становилось не по себе. Неуютно, неудобно было сейчас Федору. Словно взял со стола не свой, не положенный ему кусок, торопится, ест и все ждет, что вот сейчас хватятся, узнают и отберут.

«Что за дрянь в голову лезет! – чертыхнулся он. – С какой это сырости такие думки завелись?»

Федор никогда не знал сомнений и не знал бессонницы. И потому сегодняшнее неуютное состояние просто-напросто пугало его. Он прикидывал так и эдак, пытаясь понять – откуда оно? Неужели после вчерашнего вечера? Да ну, ерунда. Еще не хватало, чтобы он брал в голову, что ему будут вякать сосунки. Да и с какого боку могут они его зацепить? Сам работает, как бык, комбайн ни разу не чихнул. Ну? Что еще надо?

Так он успокаивал самого себя, уговаривал, а сомнения не уходили, и спать после такого длинного суматошного дня, на удивление, не хотелось.

Федор налил себе в кружку давно остывшего чая, прихлебывал его и продолжал смотреть в окно, по которому не переставая стучал дождь.

На кухню неслышно вошла Татьяна, присела рядом. От ее большого, раздавшегося тела пахнуло теплом.

– Ты чего не спишь?

– Да вот проснулась, и все. Тяжело уж мне. И все на спине да на спине.

– Скоро уж, потерпи.

– Потерплю, куда денусь.

Он молча погладил ее по крутому плечу. Что ни говори, а с бабой ему в жизни повезло. Золотая баба. Жить с ней одна радость. И ребятишки хорошие, и крыша над головой есть, и на столе не бедно. Так откуда же вылезли эти проклятые сомнения? «А, плюнуть, растереть и забыть!» – успокоил себя Федор.

Но утром он снова проснулся с тем же самым проклятым чувством. Завтракал, собирался на работу, а сам нет-нет да и ловил себя на мысли, что он с тревогой ждет встречи с Иваном, Ленькой и Валькой. Ругался и быстрее обычного шагал к мастерской.

Дождь шел уже не такой напористый, брызгал мелко и редко, но и такого хватило, чтобы деревенские улицы закисли грязью. Тяжелый морок нависал над землей. По небу, словно настеганные, неслись лохматые тучи. Надвинув на самый лоб фуражку, угнув голову, Федор шлепал по лужам.

Иван был уже возле комбайнов. Они поздоровались, зашли под навес и остановились друг против друга. Молчание затянулось.

– Чем будем заниматься? – первым спросил Федор.

– Чем заниматься? Лошадок техничить да с моря погоды ждать.

Федор все-таки не выдержал:

– Иван, чего вы так хвосты вчера распустили? Никак, наказать меня решили?

– Наказывать тебя вроде не за что.

– Вот и я говорю – как по-писаному.

– Ну а кроме писаного есть еще и неписаное. Знаешь, Федор, наверное, тебе лучше из звена уйти. Спокойно, без шума. Я тебя не тороплю. Ты подумай на досуге.

Федор опешил. Так это что же выходит? Выходит, его выгоняют? Его, Федора Прокошина? Выгоняют? Он сразу забыл о том, что раньше сам хотел уйти из звена. Ну уж нет, ребята! Такого не было и не будет. Ишь, штучки-дрючки надумали выкидывать!

Решив так, Федор успокоился и, когда стал осматривать свой комбайн, когда занялся привычным делом, обо всем забыл. Он всегда обо всем забывал, когда влезал в работу.

А Белая речка продолжала мокнуть под редким и сирым дождичком, не прекращающимся ни на минуту; округу затянуло белесой мутью, и в этой мути утонули дальние поля, березовые колки, небо опустилось и легло почти на самые верхушки деревьев.

3

После обеда приехал председатель колхоза Вениамин Александрович. Было ему чуть за тридцать. В стареньких джинсах, модной, коротковатой куртке, по-мальчишески подвижный и непоседливый, он вначале вызывал улыбку. Люди никак не могли привыкнуть ни к его странноватой для должности одежде, ни к тому, что он не кричал и что ни разу не слышали, чтобы ругался матом. Ко всем обращался только на «вы» и по имени-отчеству. Помнится, Яков Тихонович предсказывал, что нового председателя горластые колхозники съедят в один присест, даже жевать не станут. Но не тут-то было. Не то что съесть, даже слегка пожевать не смогли – характер у Вени оказался крепкий. Вежливым, тихим голосом он мог разговаривать так, что даже самых отчаянных, запойных мужиков, которых сам черт не брал, кидало в пот.

Памятный ночной разговор, который происходил прошлой осенью, помог Ивану проникнуться к председателю доверием. Была, чувствовалась в Вене внутренняя, не показная сила, на которую можно надеяться и опереться при случае. Но сейчас, после всего, что произошло за эти дни, после стычек с отцом, Иван не хотел встречаться, а тем более разговаривать с председателем. В этом нежелании смешивалось все: и собственная неудача – даже семенной хлеб не смогли убрать полностью до дождя, и понимание, что со звеном дело не ладится и что сам Веня, так же, как и отец, не может еще изменить сложившихся обстоятельств, которые давят на него, на Ивана, и мешают работать так, как хочется.

Об этом он думал, когда увидел подъехавшую красную «Ниву» и вышедшего из нее Веню. Неторопливо вытер ветошью руки и пошел навстречу.

– Здравствуйте. Ну как, Иван Яковлевич? – Председатель смотрел на него внимательно, цепко, словно приценивался. Иван приготовился услышать слова, которые ему говорил отец. Легко, мол, вещать с трибуны и так далее… Но Веня молчал.

– Сами, наверное, знаете, чего рассказывать.

– Про хлеб я знаю. Я спрашиваю про настроение.

– Какое уж там настроение… – Иван махнул рукой.

– Та-ак, значит, настроения нет. Ладно, подождите минутку, поздороваюсь с механизаторами – и поедем.

– Куда?

– Поля смотреть, Иван Яковлевич. Уборка еще не кончилась, а жизнь тем более. Подождите.

Веня ушел под навес. Было слышно, как он негромко поздоровался с мужиками, что-то им сказал, они засмеялись. Иван стоял под редким нудным дождиком, ждал и едва сдерживал желание со злостью плюнуть себе под ноги, выматериться, послать всех куда надо и спокойно вернуться к своему комбайну. И ничего больше, кроме своего комбайна и самого себя, не знать. Пусть хоть земля рушится! Но сам же и понимал, что сделать это, как бы ему ни хотелось, он уже не сможет. Слишком много сил и нервов успел он вложить в звено. Пока неосознанно, неясно, но уже догадывался: со всеми с ними, с четверыми, несмотря на первую неудачу, что-то произошло. Они поняли свою силу, ощутили, пока с краю, ее вкус. Дальше эта сила будет крепнуть и множиться. Иначе быть не может. Иначе – зачем все? Надо только подождать, чуть передохнуть и перетерпеть.

Не заходя под навес, Иван продолжал стоять под дождиком и смотрел на деревню. Отсюда, с небольшого бугра, она виднелась как на ладони. Взглядом отыскал крышу своего дома, покрытую железом и выкрашенную в яркий, зеленый цвет. Даже сейчас, в дождливой мороси, она была нарядной и светлой. Иван, когда выдавалась свободная минута, старательно обихаживал свой дом: сделал крыльцо, украсил ставни деревянными кружевами, поменял штакетник, выкрасил его. Но едва только начиналась распутица, штакетник забрызгивали грязью проходящие машины.

Именно о штакетнике подумал он сейчас, глядя сверху на деревню. Сколько его ни крась, он все равно будет грязным, пока не приведется в порядок дорога. Так и в жизни – сколько ни пытайся быть честным в мелочах, все равно это ничего не изменит, если не будешь честным в главном – в том деле, которое тебе написано на роду. А ему написана на роду вечная забота о земле, которая лежит вокруг. Не только посеять на ней и убрать, но и сделать саму землю, жизнь на ней красивей. Хорошие, простые и понятные мысли приходили к Ивану. Работа, думал он, важна не только гектарами и центнерами, но и тем, что за ними стоит. А стоит за ними новое лицо Белой речки. Словно наяву, видел он широкие асфальтированные улицы, красивые, нарядные дома и главное – людей. Такими, какими их всегда хочется видеть: лучше, чем они есть сейчас.

Он все не заходил под навес, продолжал стоять под дождиком, и ему казалось, что ноги прочней и крепче чувствуют под собой твердую опору.

Дождался председателя, они сели в машину, и «Нива», похожая на красного, юркого жучка, выползла за околицу на полевую дорогу.

Веня сидел за рулем уверенно, машину вел легко, как заправский шофер, и в то же время успевал быстро взглядывать на Ивана. Затянувшееся молчание и быстрые, оценивающие взгляды раздражали. Лучше бы уж выговор или крик – было бы легче. Но Веня молчал. Из-под колес разлеталась грязь, и мелкие мутные капли попадали на ветровое стекло.

– Что же вы молчите, Вениамин Александрович?

– Да я все случай вспоминаю, со вчерашнего дня. Пацаном еще был, как раз с личным хозяйством начали прижимать. Больше одной свиньи держать не полагалось. А у нас пять гавриков и батя с войны без ноги пришел, учетчиком работал. Сам понимаешь – какие капиталы у учетчика. Короче говоря, ведет он к нам какого-то районного уполномоченного ночевать. А две наши свиньи на улице пасутся…

Иван все удивленней смотрел на председателя. А тот, словно ничего не замечая, продолжал:

– Открывает батя ворота, а они в ограду. Он сначала растерялся, а потом сообразил: одну пропустил, а вторую пинает деревяшкой и уполномоченному жалуется: повадилась вот соседская свинья, лезет и лезет… – Веня невесело усмехнулся. – Как сейчас, вижу. Недавно сход проводили, чтобы люди личным хозяйством занимались. Но вкус-то у них уже отбили. Понимаете, Иван Яковлевич?

– Это я понимаю. Только к чему вы?

– Не догадался. А я вот догадываюсь, о чем ты думал. Думал ведь так: кто Прокошина воспитал, тот пусть с ним и мается, кто приучил за гектары деньги платить, а не за урожай, тот пусть и выправляет дела, кто людей распустил, деревню обезлюдил, тот пусть и мается. Главная наша беда, Иван Яковлевич, в том, что мы хорошо знаем прошлые ошибки. И знаем их частенько не для того, чтобы по новой не делать, а чтобы все на них сваливать. У меня тоже иногда такое бывает – взять бы старого председателя за грудки и набить ему морду. Но от этого ровным счетом ничего не изменится. Переделывать и хозяйствовать по-новому нам. Больше некому. Не сделаем – землю псу под хвост пустим. Вот так и настраивайтесь: хотите что-то изменить – докажите, что звено выгодно. На деле. Где-то читал: мало объяснить мир, надо его переделывать. Я, наверное, сумбурно и неясно говорю?

– Нет, я все понимаю. – Иван пошевелился на своем сиденье, отвернулся и стал смотреть в боковое стекло на медленно проплывающее мимо хлебное поле. – Я хорошо понимаю, Вениамин Александрович.

– Вот и прекрасно. Больше к этому возвращаться не будем, а неудачу вашу возьмем в помощники для опыта. Вот и приехали.

Веня остановил машину на краю хлебного поля, открыл дверцу и вышел из кабины. Иван поспешил за ним.

4

– Ваньша, давай через часок ко мне подваливай.

– Зачем?

Огурец развел руками и состроил жалостливое лицо. Вплотную подошел к Ивану и стал его озабоченно разглядывать.

– Не придуряйся, чего надо?

– Память-то у тебя, паря, девичья стала. Ни шиша не помнишь. Сегодня твоему товаришшу двадцать семой годок стукнул. От сюда прямо. – Указательным пальцем он показал себе на лоб.

– Как бы он последнее оттуда не вышиб.

– Обижаешь, начальник. Идем только на плюс.

– Оно и видно. Кто еще будет?

– А Вальку еще позову. Дата не круглая, да и гулять шибко, сам понимаешь, не тот случай.

– Ладно, приду.

…В доме Огурцовых заливался баян. Сам хозяин, принаряженный и торжественный, сидел в переднем углу, а дочка его, растопырив тонкие ручонки, самозабвенно танцевала. Ни она, ни отец не заметили гостя – так были заняты своим веселым и, казалось, единственно важным делом. Иван остановился у порога, смотрел на детские ручонки, на быстро крутящиеся ножки в легоньких сандалиях и голубых носках, на алое от восторга личико, на большой белый бант, и в груди у него тоскливо замирало. Особенно обостренно ощутил он сейчас там пустоту, которая должна быть заполнена. Черт возьми, эти ручонки, этот бант, съехавший на ухо… Иван дернулся, как бы отстраняясь, и громко, притворно стал кашлять.

Огурец сдвинул баян, дочка, тяжело дыша, остановилась, перевела дух и направилась к зеркалу поправлять бант.

– Начальству – первое место, садись по правую руку.

Стол был уже накрыт. Иван присел рядом с именинником, еще раз огляделся, спросил:

– А где хозяйка?

– Хозяйка-то? – Огурец отвел в сторону хитроватый взгляд и стал застегивать на баяне ремешок. – К соседям дунула, перец там у нее, что ли, кончился…

Иван заметил и хитровато отведенный в сторону взгляд, и что голос у Огурца был немного загадочный, заметил, но расспрашивать не стал. Надо будет – Огурец сам выложит. И только тут вспомнил, что он совсем забыл о подарке, пришел с пустыми руками. Надо же! Магазин уже закрыт, и дома ничего подходящего нет. Иван машинально глянул на часы: да, магазин закрыт. Часы у него были командирские, со светящимся циферблатом и фосфорически поблескивающими стрелками. Еще с армии. Огурец, обожавший разные необычные вещи, не раз на них заглядывался. Иван без сожаления расстегнул потрескавшийся, залоснившийся от пота ремешок и протянул часы.

– Держи. Будь здоров и не чихай.

– Ну, Ваньша, ты даешь. Ни себе чего. Не жалко?

– Держи, держи.

– Смотри, мы люди не гордые, не откажемся.

Огурец взял часы, в тумбочке отыскал новый металлический браслет, приспособил, застегнул на руке, и Иван – в который раз уже! – подивился. Все, что надевал на себя и что носил Огурец, сидело на нем как-то по-особенному, красиво и ловко, даже обычная и затрапезная фуфайка. И большие часы со светящимся циферблатом как нельзя лучше подходили к его неширокой жилистой руке.

– Папа, дай я посмотрю. – Дочка деловито оглядела часы, потрогала их и озабоченно добавила: – Время уже много, а мама все не идет. Она тетю Любу уговаривает, да? В телевизоре говорили – невеста не должна сразу соглашаться, ее уговаривать надо…

Иван медленно заливался краской и смотрел на Огурца злыми глазами. Тот смутился, но тут же и справился со смущением, развел руками, захохотал.

– Понял, как в телевизоре вещали? Уго-ва-ри-вать сначала требуется. Да ладно ты, красна девица, зарумянился. Скоро они там? О, вроде топают.

Но пришел Валька. Долго и старательно вытирал грязные башмаки, прошел в комнату, тихо улыбнулся и протянул Огурцу электробритву.

– Поздравляю.

– Поздравляюсь, – ухмыльнулся Огурец. – Лучше бы себе оставил, а то вон развел цыплячий пух, брить пора.

Валька потрогал рукой подбородок, обметанный тонкими белесыми волосками, снова улыбнулся.

– Ну где они там, засохли? А, давай садись. Сами начнем.

Огурец ловко и сноровисто стал распоряжаться за столом. И в это самое время стукнула дверь. Ольга подталкивала перед собой Любаву. Иван даже привстал со стула. Боже ж ты мой! Да Любава ли это?! Словно на глазах переродился человек, словно взял да и переделал самого себя. Пышные волосы были распущены по плечам, под тоненьким расстегнутым плащиком ярко голубело нарядное платье, но даже не это, не внешние перемены поразили Ивана. Не было у Любавы той постоянной, не отпускающей ее ни на минуту напряженности, глаза горели залихватской бесшабашной удалью. Что-то случилось с ней сегодня. Валька сначала удивленно смотрел, а потом застыдился и отвел взгляд, Огурец качал головой и чесал затылок. Иван сидел неподвижно.

– Привет честной компании. – Любава скинула с себя плащик, бросила его на спинку стула. – Именинника целовать можно?

– Нужно! – Огурец с готовностью вскочил, платочком вытер губы и двинулся ей навстречу. Любава расцеловала его по-старинному, троекратно. Огурец цвел. Иван лишь ошалело хлопал глазами.

– Ольга, ты погляди, они нас и ждать не хотят! Вот они, кавалеры, нынче какие пошли!

Щеки ее зарумянились, глаза горели еще сильнее – и вроде та Любава, и совсем не та, новая, неизвестная, непонятная. Она беспрестанно смеялась, шутила, забивала даже Огурца, и только вокруг нее вращался и крутился бестолковый шум праздничного застолья. Поставила на колени Огурцу баян, погладила перламутровую крышку, по-особому, задушевно сказала:

– Давайте споем, для сердца.

Именно так и сказала: для сердца.

Огурец мгновенно отстегнул ремешки на баяне и, проверяя себя и инструмент, пробежал ловкими пальцами по клавишам.

Кабы знала я, ведала,

Молодешенька чаяла

Свою горькую долю.

Все разом притихли. Огурец выждал первый куплет и только тогда стал несмело подбирать незнакомую мелодию. А Любава вела песню дальше:

Пустила бы долю

По чистому полю,

Пустила бы красоту

По цветам лазоревым.

Всю себя, все свои чувства, которые были сейчас в ней, отдавала Любава песне, душу свою, растревоженную, беспокойную, не находящую места, вкладывала в нее, и взгляд затуманенных глаз был устремлен в не известное никому пространство, может быть, в ту самую даль, где когда-то сидела вот так же деревенская женщина и, глотая слезы, думая о своей несложившейся судьбине, складывала слово за словом эту протяжную, по-русски горькую песню. Только сейчас понял Иван, что случилось с Любавой. Сегодня для самой себя она что-то окончательно решила, но только вот что она решила? И еще поражался – откуда знает она эту старинную, ни разу им не слышанную песню?

Примолкли за столом. Даже дочка замерла на коленях у Ольги, восторженно распахнув и без того круглые голубые глазенки.

Гуляй, гуляй, воля,

По чистому полю,

Белейся, белета,

По белой березе…

– По белой березе… – прошептала Любава последние слова. Посидела все в той же позе, наклонив голову набок, вдруг тряхнула рассыпанными по плечам волосами, весело крикнула: – Ну что вы притихли?! Не поминки, а именины справляем! Леня, давай играй что-нибудь. Валька, пойдем танцевать!

Она подхватила Вальку, и они стали кружиться на тесном свободном пятачке в комнате. Огурец старался, играл, словно работал. Иван рассеянно ковырялся вилкой в салате, изредка поглядывал на танцующих. Решилась Любава, решилась, а на что решилась? Холодно, тревожно обмирало сердце. Нет, что бы ни случилось, во второй раз он ее от себя не отпустит. Пусть хоть камни с неба валятся. Мертвой хваткой будет держать. Ведь он тоже человек, он устал ждать.

Вдруг входная дверь настежь распахнулась, и в проеме, как в портретной раме, нарисовался запыхавшийся Федор. Тревожным взглядом окинул компанию, перевел дыхание.

– Леха, выручай. С женой худо. Приспело. Ни одной машины. «Скорая» в логу застряла, как на грех… – шепотом выругался.

– Ой, – Ольга прижала пальцы к губам. – Так по срокам?

– Я откуда знаю ваши сроки! В больницу надо, а не на чем. Не на мерине же трясти!

Огурец уже расстегнул белую рубашку.

– Ольга, давай штаны рабочие и сапоги. Да быстрей, мама, быстрей шевелись, родимая.

– Давай я тоже с вами. Вдруг сядете?

– Не, Ваньша, в тебе весу чуть не центнер. Вальку лучше, давай переодевайся. Сядем, толкать будешь. Давай, давай, чего телитесь.

В доме поднялась суматоха. Через несколько минут Огурец выгонял своего «жигуленка» из гаража. Валька и Федор сели в машину. Мотор взревел, и рядом с размочаленной дорогой, на сравнительно сухой обочине, четко отпечатались следы узких колес.

– А у меня пельмени еще, – растерянно сказала Ольга. – В холодильнике. Может, сварим.

– Да ладно уж, Оля, какие пельмени, – вздохнула Любава и стала прежней. – Да и поздно. На работу завтра. До свидания.

Она пошла следом за машиной, ступая на след узкой колеи. Иван тоже попрощался с Ольгой, заскочил еще в дом, захватил Любавин плащ.

Белая речка купалась в сумерках. Смешанные с легким прорывающимся дождем, со слякотью и мокретью, сумерки были угрюмы и тяжелы. Иван догнал Любаву, накинул ей плащ на плечи и пристроился рядом, стараясь приноровиться к ее быстрому, словно летящему шагу. Молча они прошли улицу, молча свернули в переулок.

– Любава, что с тобой сегодня?

– Ничего. В том-то и дело, что ничего со мной нет. Ничего и никого. – Она усмехнулась, и эта усмешка только была не ее, не Любавина, потому что раньше она никогда так не усмехалась – безразлично и тускло.

– Да что с тобой, объясни?

Он взял ее за руку, но Любава тут же дернулась и побежала к калитке. Догонять ее Иван не стал, понимал – бесполезно.

5

Половину дороги до центральной усадьбы, где была больница, проскочили лихо – по полю. Маленький, юркий «жигуленок» ловко вилял между колдобинами, осторожно заползал на бугры и так же осторожно сползал с них. Земля здесь была твердой. А дальше – овраг, будь он неладен, узкий, неглубокий, а не перескочишь. Как ни крути, надо выбираться на трассу, разъезженную и разбитую. Огурец вывернул руль вправо, подбросил газу, и «жигуленок», надсадно подвывая, стал царапаться вверх. Огурцу было легче – делом занят. А вот Вальке… Вжав голову в худые плечи, согнувшись, он затих на переднем сиденье, боялся взглянуть назад и едва удерживался, чтобы не заткнуть уши. Татьяна кричала надсадно, тяжело, на одной протяжной глухой ноте. Валька такого крика еще ни разу не слышал. По телу ползли противные мурашки, словно его окунули в холодную воду. Федор неловко на руках держал голову Татьяны, а она выгибалась, стараясь ее вывернуть. Рожала она всегда тяжело, видно, и в этот раз будет не легче.

– Ничо, Татьяна, ничо, Татьяна, ничо, ничо… – скороговоркой бубнил Федор, крепче сжимая голову жены большими, тяжелыми руками и стараясь не глядеть на ее побледневший лоб с серыми родовыми пятнами и крупными каплями пота, на ее раскрытый, словно провалившийся рот. Крик бился в тесной кабине и глушил звук мотора.

Огурец выжимал из своей коробочки все, что она могла. Летели ошметки грязи. Ветровое стекло было черным, дворник не успевал его чистить.

– В бога мать! – не разжимая зубов, по-черному ругался Огурец. – Да когда здесь дорога будет? При коммунизме?

Черная жидкая лента ползла и ползла под колеса. Казалось, что ей не будет конца, как и крику Татьяны. А проехали-то всего несколько километров. «Жигуленок» начал скрести днищем и скоро встал. Пытаясь выехать, Огурец дергал его то назад, то вперед. Ни с места. Лишь колеса, выбрасывая дымящимися шинами грязь, оседали все глубже.

– Вылазь, мужики, приехали.

Федор достал из-за спины подушку, осторожно уложил на нее голову Татьяны и открыл дверцу. Валька уже выскочил. Вдвоем они уцепились за скользкое, грязное железо, напряглись до дрожи в коленях, и машина нехотя, медленно-медленно стала продвигаться. Вытолкали на более-менее сухое место. Огурец с разгона прогнал ее еще несколько метров и остановился.

Федор первым шагнул к машине, но вдруг в звуках, ставших уже привычными – гул мотора, чавканье грязи, непрекращающийся крик Татьяны, – уловил еще один. Кто-то всхлипывал. Обернулся. Валька шел следом за ним, размазывал грязь по лицу и вздрагивал плечами.

– Ты что? – Федор схватил его за локоть. – Ты что?

Отворачивая лицо с грязными потеками, по-детски всхлипывая, Валька растерянно выдавил:

– Жалко…

Федор даже запнулся. Он тоже жалел Татьяну, тоже сейчас психовал и боялся, но чтоб заплакать… Из-за чужого в принципе человека?

И снова полз вперед «жигуленок», снова Федор держал голову Татьяны, но теперь уже не на руках – в грязи все – а на подушке, и снова Валька неподвижно замер на переднем сиденье, вжав голову в худые плечи.

Они буксовали еще два раза, еще два раза чуть не на руках вытаскивали машину. Татьяна сорвала голос и перестала кричать. Теперь она только глухо стонала.

– Во, наконец-то, – выдохнул Огурец, когда впереди замигали огни центральной усадьбы. Не удержался и облегченно выматерился.

Навстречу, раскидывая грязь, летел мощный ЗИЛ. Остановился, из кабины выскочил молодой шофер.

– Вы из Белой речки? Я за роженицей.

– Здорово ночевали! – отрезал Огурец. – А где раньше был? Убирай свою колымагу, теперь сам доеду.

– Ну сами дак сами, – огрызнулся шофер. – Чего тогда всех перебулгачили. Веню довели – в первый раз услышали, как он матом кроет.

– Это, наверное, ему Иван хвоста накрутил, – ухмыльнулся Огурец. – А ничо, для пользы дела.

На крыльце больницы их уже ждали. Нянечка и сестра увели Татьяну.

Огурец сел на лавочку, достал папиросы, но никак не мог щелкнуть большим пальцем по пачке, руки дрожали, и он промахнулся. Федор тяжело опустился рядом. А Валька по-прежнему сидел в кабине, вжав голову в плечи.

Ветер становился холодным, с неба сыпала мокреть, и здесь, на лавочке, начинал пробирать озноб. Огурец затоптал окурок.

– Ладно, Федор, оставайся. Мы домой. Проскочим, пока совсем не развезло.

– Давайте, – согласился Федор, продолжая неподвижно сидеть на лавочке и думая сразу обо всем: о Татьяне, о родах, о дороге – будь она проклята! – и о Вальке. Это ж надо – заплакал.

В это самое время, до хрипоты накричавшись и наругавшись, Яков Тихонович вместе с Иваном дозвонились наконец до больницы, узнали, что роженицу привезли, и облегченно вздохнули. Закрыли контору и направились домой.

В свете редких фонарей, под дождем, с густой грязью на улицах Белая речка была особенно серой, неуютной, необихоженной. Иван, шагая позади отца, оглядывался по сторонам и после стольких событий сегодняшнего дня ловил себя на одном – он снова ненавидел деревню, в которой жил. Ненавидел ее грязь, серость и неприютность. Жить в ней по-старому он больше не сможет. И оставалось ему только одно – закатывать рукава и переворачивать здесь все с ног на голову. Переворачивать и устанавливать.

А у Федора родился сын.

Глава восьмая