Морок — страница 93 из 96

1

По пустой, грязной дороге, размытой дождями и разбитой машинами, шагал человек в черной фуфайке, в черных брюках и в тяжелых кирзовых сапогах. Он торопился. Ни разу не присел, не оглянулся назад в надежде на попутную машину, шагал и шагал, как заведенный, напрямик по лужам и колдобинам. Тяжело оскальзывался, глухо ругался. Чавкала под ногами грязь, резвился, разгоняя тоску сонной, притихшей земли, сильный, напористый ветер. Особенно буйствовал он на бугре. Когда человек поднялся туда, ветер еще сильнее принялся трепать широкие черные штанины и задирать полы фуфайки.

Внизу под бугром лежала деревня. Человек медленно стал опускаться на землю. Будто навалилась разом усталость длинной дороги, и он не устоял под ней. Неловко присел на корточки, обхватил руками голову и вдруг ткнулся ею в жесткую траву, нахолодавшую от ветра и влаги.

Близилась ночь. Человек еще был на бугре и не торопился сходить вниз. Но вот в деревне погасли почти все окна. Тогда человек, осторожно ступая, словно на каждом шагу ожидал внезапного подвоха, стал опускаться вниз.

На центральной улице ему повстречалась допоздна загулявшая парочка. Человек испуганно шарахнулся в сторону, но его успели заметить при желтом свете фонаря, и, уже удаляясь, он расслышал удивленный голос:

– Вроде Бояринцев? Не обознался? Вернулся, значит? Эй, Витька, ты?

Но человек вжал голову в плечи, заторопился и растаял в темноте. Только слышно было, как чавкала грязь под его сапогами.

Да, это был он, Виктор Бояринцев. Он не хотел, чтобы его увидели в казенной одежде, и вообще не хотел сейчас ни с кем встречаться. Потом. Все потом. Главное – домой. Он будет дома. В нормальной одежде, в тепле. В чистой постели. Упадет и будет спать сколько влезет, пока не надоест. Заспит, что было, проснется и посчитает прошлое за дурной сон. Бывают нелепые, дурные сны, нагонят страху и жути, а утром их и вспомнить не можешь.

Вот и переулок. Девятый дом по левому порядку, мокрый штакетник, низенькая калитка, высокое крыльцо. Окна беспросветно темны. На легкий стук злым и хриплым голосом откликнулась соседская собака. И сразу же распахнулись двери. Мать не спала.

2

Он ждал звонка. Злого, настырного, влезающего в уши, сталкивающего с койки на холодный пол в самый сладкий час раннего утра. Но звонка не было. Сроки, когда он должен пронзительно зазвенеть, прошли, а Виктор продолжал спать. Разбудил его тихий, почти неслышный вздох. Он скорее почувствовал его, чем услышал. Медленно открыл глаза. Над ним, низко склонившись, сидела мать. Он сразу вспомнил, что подъем по звонку остался в прошлом, и еще вспомнил вчерашнюю дорогу, пустую и грязную, темную деревню, лай собаки, первой откликнувшейся на его стук, долгий ночной разговор с матерью и невеселую новость о Любаве.

Мать плакала. Смахивала кончиком платка слезы с дряблых щек, вздыхала и ниже склонялась к лицу сына. Когда он во сне морщился и плотно сжимал губы, она тоже морщилась и хмурилась. И проснулась, казалось, вместе с ним, обрадованная, как и он, что плохое осталось в прошлом и не надо его ворошить, ведь вот оно – настоящее: сын вернулся домой, отдохнул с дороги, открыл глаза и улыбнулся, выдернул из-под одеяла руки и тянет их, как в детстве, к ней. Когда Виктор был маленький, он любил играть ее густыми волосами, уложенными в косу, пухленькими пальчиками расплетал ее и перебирал, а она замирала и впитывала в себя нежные прикосновения. И сейчас, положив голову в сильные, шершавые ладони сына, она тоже была счастлива, может быть, даже счастливей, чем раньше.

– Наконец-то… Вернулся. Я думала, у меня и слезы кончились, а вот видишь… плачу…

– Не надо, живой, здоровый, руки-ноги на месте. Проживем!

– Проживем, Витя, конечно, проживем. Ты, может, поспишь еще? Или есть хочешь?

– А сколько время?

– Да обед уж, обед.

– Вот это я дреманул. Нет, вставать надо.

– Я тогда на стол быстренько соберу.

Виктор долго осматривал комнату. Трогал руками вещи, стены и ничего не узнавал. Вроде те же стены, те же окна, та же мебель на своих местах, но все чужое. Чужое, потому что не было Любавиных вещей. Именно ее платьев, женской мелочи на трельяже не хватало, чтобы дом был как дом. А раньше он даже внимания не обращал на это и не задумывался. Вот уж точно: что имеем – не храним, потерявши – плачем. Ну нет. Плакать он не станет. К черту! Как искра, упав на сухую солому, мгновенно высекает яркое пламя, так и мысль, что он не будет убиваться, разжигала в Викторе злость. Он с радостью отдавался ей в руки, судорожно искал какого-нибудь действия – ударить, разбить, разломать. Он выскочил на крыльцо под резкий холодный ветер. Остыл под ним, отошел и внимательно осмотрелся.

Погода за ночь круто переменилась. Тучи исчезли, от вчерашнего дождя не осталось и следа. Поднималось солнце и вместе с ветром, еще не потеплевшим, сушило землю. Может, и в его жизни, круто и резко, еще все переменится?

Виктор вернулся в дом. Старательно выбрился, умылся, открыл шифоньер и, не торопясь, с удовольствием, надел чистую, выглаженную рубашку, старательно вычищенный костюм, тонкие нейлоновые носки – все, от чего он успел отвыкнуть. Мать ждала его за столом. У Виктора больно сдавило сердце: как же подкосил ее этот год!

– Садись, ешь хорошенько.

Она подождала, пока он поест, подождала, когда он выкурит сигарету, и только после этого задала главный вопрос, который мучил ее:

– Витя, с Любой-то как?

– Не знаю, мать. Пока ничего не знаю. Поглядим.

– Ради бога, сынок, не натвори только. Прошу тебя. Я ить больше не выдюжу.

Виктор угрюмо молчал, глядел в пол, на его щеках, чисто, до синевы выбритых, ходили желваки.

3

Первым, кого увидел Виктор, выйдя после обеда из дому, был Гриша Нифонтов. Сгорбленный, потухший Гриша потерянно брел по обочине дороги, загребая землю обшорканными носками кирзовых сапог. Смотрел себе под ноги, потому что остальной свет был ему сейчас не мил.

Виктор окликнул его. Гриша вскинул голову, долго, не мигая смотрел мутными, ничего не понимающими глазами, наконец признал:

– Витька, ты, что ли?

– Непохож?

– Да нет, похож вроде. С возвращением, значит. А я вот… – Гриша захихикал, прикрывая рот ладошкой. – И вот, понимаешь, того маненько… перебрал вчера.

Черт возьми, криво усмехнулся Виктор, ничего в родной деревне не изменилось. Все прежнее, скучное и до тошноты знакомое. Сейчас Гриша, хихикая и прикрывая рот ладошкой, будет просить на опохмелку, а его благоверная, если узнает, вечером прибежит ругаться… длинная история.

– Так это, Витя… – Гришины глаза ожили и заблестели. – За встречу полагается…

Минуту назад Виктору даже в голову не приходило опохмелять Гришу. Но неожиданно, как у него это часто случалось, появилась мысль, что честнее всех о Любаве, о деревенских разговорах сможет рассказать Гриша. Деревенские разговоры, он знал по опыту, бывают самыми верными. Кивнул и зашагал к магазину, слыша за спиной тяжелое, прерывистое дыхание и шарканье сапог. Гриша не отставал. Но в магазин не пошел, остался за углом. Тоже знакомо – боится показываться на глаза продавщице, которой задолжал.

Виктор поднялся на крыльцо, толкнул широкую дверь, обитую войлоком, и шагнул в полутемный и тесный магазин. В нем, к счастью, никого, кроме продавщицы, не было, а значит, не было любопытных взглядов и вопросов. Из магазина вышел с вином. Гриша, как тень, возник за его плечом.

– Куда?

– Да лучше вон в садочек.

За магазином был небольшой садик. Там среди кустов, на чурках, поставленных на попа, они обосновались. Виктор налил Грише, подождал, пока тот отмяк, и стал расспрашивать. Если бы он знал, что несколько лет назад, точно так же Иван расспрашивал Огурца о Любаве, он бы, наверное, над самим собой посмеялся. И еще бы раз подумал, что ничего нового в деревне нет.

Гриша унял дрожь, уловил в теле живое тепло и захлебывался от благодарности. Понимал, что чем хуже скажет о Любаве с Иваном, тем больше угодит Виктору, и, может быть, таил надежду, расколет его еще на одну бутылку.

– Ванька-то хвастался, – хихикал Гриша, уже не прикрывая рот ладошкой и показывая редкие уцелевшие зубы, – хвастался, будто он еще при тебе с ней крутил. Витька, говорит, мне тьфу! Надо будет, снова посажу.

Виктор сидел, опустив большие, крупные руки между колен, иногда сжимал их в кулаки и сразу разжимал. Гриша мельком увидел его руки, стукнуло в голове неожиданно трезво – что-то я не то несу… Но накатила новая волна дурмана, захлестнула, и он говорил, уже сам не зная что. Язык тяжелел и ворочался неуклюже. Гриша понес всякую ахинею. Виктор оставил ему недопитую бутылку, поднялся.

Сам того не подозревая, Гриша разрешил сомнения Виктора Бояринцева. Ведь тот всегда был уверен, что Любава лучше его, и это всегда мучило. Но вот оказалось, что и она такая же, как все. Потаскуха. Из-под мужа – да под мужика. Значит, он имеет теперь полное право распоряжаться так, как хочет. Он им покажет веселую жизнь. Злоба, тщательно вскормленная за длинный год, цепко брала его в свою узду и правила, как хотела.

А день разгулялся. Стихал ветер, солнце старательно сушило землю, и в воздухе было предчувствие, что благословенные дни бабьего лета еще не кончились, просто их разорвали неожиданные дожди на две половины. Некоторые хозяева начали копать картошку. Слышны были глухие стуки и звон ведер, пахло сухой картофельной ботвой и разрытой землей. Все это Виктор видел, во все вслушивался, но знакомые картины и запахи ничего, кроме скуки, у него не вызывали. Он даже испугался – неужели за целый год не соскучился по этим домам, переулкам и огородам? Выходит, нет.

Шел Виктор в контору, надеясь увидеть там Любаву. Но встретил не ее, а Якова Тихоновича. Столкнулся с ним в дверях, нос к носу. Несколько секунд в упор они смотрели друг на друга. Первым посторонился, уступая дорогу, Яков Тихонович.

– Ко мне?

Виктор кивнул.

В маленьком и тесном кабинетике с застойным запахом табака Яков Тихонович сел за стол и, по-прежнему глядя Виктору прямо в глаза, отрывисто спросил:

– Зачем пришел?

– Как зачем, Яков Тихонович? На работу надо определяться. Наказание свое я отбыл, а вы обязаны обеспечить меня работой.

– Прямо-таки обязаны? И какую работу надо? Пыль с пряников сдувать?

Рыжие, прокуренные усы Якова Тихоновича дергались. Не глядя, он шарил по столу руками и, не глядя же, перекладывал с места на место листочки и сводки. Виктор был спокойней.

– Ладно, поехали.

– Куда, Яков Тихонович?

– На кудыкину. Поехали, говорю.

Он посадил Виктора рядом с собой в кошевку и так огрел концом вожжей по широкой спине Пентюха, что тот с места взял рысью. Через несколько минут они были уже на околице. Виктор понял, куда его везет бригадир, кисло усмехнулся. Он и раньше-то редко улыбался, а за этот год отвык совсем и теперь мог только усмехаться, опуская вниз уголки красивых губ.

Возле березок Яков Тихонович остановил Пентюха, вылез из кошевки и потянул за рукав Виктора.

– Слезай. И скажи мне одно, поясни – зачем? Не понимаю я. Объясни.

Виктор подошел к березке, похлопал ладонью по стволу.

– А я опыт хотел провести. Отрастут или нет. Видишь, не отросли.

– Я ж тебя серьезно спрашиваю.

– А я серьезно отвечаю. Не удался опыт. Не удался, Яков Тихонович, вот жалость. Ладно, хватит темнить. Скажи, они что, нужны тебе, эти дрова? Нет, конечно. Но надо же покрасоваться, что у тебя за каждое деревце душа болит. А я не хочу красоваться, я вот такой. Они мне на хрен не нужны, ни сырые, ни сухие. Отрубил к ядреной баушке и воткнул. Ясно теперь?

Яков Тихонович смотрел непонимающими глазами.

– Виктор, ты откуда такой взялся?

– Да из вас же, откуда.

– Не, ты не наш. Ты черт знает чей!

Яков Тихонович повернулся, двинулся к кошевке. Разобрал поводья.

– Ты вот что. Уезжай куда-нибудь. На работу я тебя не возьму.

– Да брось, Яков Тихонович, возьмешь.

– Нет!

– Куда денешься. Заставят. А что насчет этих дров – кто сказал, что я их отрубил? Ты видел? Не пойманный, сам знаешь, еще не тот. Назад-то не повезешь?

– Сам уйдешь, не маленький.

Яков Тихонович был растерян. Буром перла на него неприкрытая наглость, и он не знал, как с ней справиться. Его немалый опыт, приобретенный собственными шишками, оказывался беспомощным. Не встречал он раньше такого. В первый раз. Если бы Виктор отпирался, если бы он оправдывался – было бы понятно. А так – нет. Яков Тихонович подстегнул Пентюха и поехал. Несколько раз оглянулся. Виктор стоял возле березок, глубоко засунув руки в карманы, криво усмехался и провожал его холодным взглядом.

Дождался, пока кошевка скрылась в логу, сел прямо на мокрую еще землю и неторопливо закурил. Смотрел на деревню, которая лежала перед ним, и старался ни о чем не думать. Он научился не думать там, в холодном прокуренном бараке, когда оставался один на один с выматывающей бессонницей. Она подталкивала к воспоминаниям, заставляла решать какие-то вопросы, винтом крутила на спрессованном, плоском, как блин, матрасе, заставляла быть в постоянном напряжении и измучивала хуже всякой работы. Тогда он научился лежать с открытыми глазами и бессмысленно глядеть в мутно белеющий потолок. Ни одной мысли, кроме странного желания – что-то увидеть, разглядеть. Крепко помогало, успокаивало, и время бежало скорее, а потом приходил и сон.

На деревню он сейчас смотрел, как в потолок.

4

Это детское воспоминание постоянно жило в нем, иногда даже снилось – в самых мелких подробностях. Сначала Виктор удивлялся, а потом понял, что детские воспоминания – наиболее яркие. Во взрослой жизни зачастую не помнишь, что делал на прошлой неделе, но зато как наяву видишь случай двадцатилетней давности. Сейчас ему тридцать, а тогда было десять, ровно десять лет.

Мать будила его рано утром, еще до того часа, когда прогоняют коров в стадо. Под крыльцом лежали приготовленные с вечера литовки, полотно их было обмотано тряпками, а сверху перевязано еще и бечевками. Мать держала корову, а накосить сена в те годы стоило великих трудов. Наделы колхозникам давали до смешного маленькие, и каждому приходилось выкручиваться в силу своего разумения и ловкости.

Следом за матерью Виктор тащился по пустой дороге к дальним колкам. Там, когда весной сеяли пшеницу, трактористы для быстроты срезали большой угол, и к середине лета он густо зарастал высокой травой. Косить ее было одно удовольствие, если бы в открытую. А то приходилось постоянно прятаться. Едва с дороги доносился гул машины, мать сдергивала со своей головы платок и ничком ложилась на землю. Виктор падал рядом с ней, замирал и с затаенным страхом, перемогая отчаянный стук сердца, ждал – вот заглохнет сейчас мотор, стукнет дверца кабины, придут сердитые, неумолимые дядьки и опишут, как говорила мать, кошенину. Витька не понимал, как это можно описать траву, но боялся, если не дай бог такое случится. Он начинал бояться с той минуты, когда его будила мать, и страх не отпускал на покосе целый день. Измученный им, он как-то предложил матери:

– Мам, давай продадим корову.

Они как раз сидели на дальней полянке в колке и обедали. Мать невесело улыбнулась, положила на чистый расстеленный платок кусок хлеба и малосольный огурец, по-старушечьи сложила на коленях тяжелые, изработанные руки. А потом со вздохом сказала:

– Да как же мы, Витя, без коровы-то? Я без нее и жить не умею. Как без молока-то будем?

– Я и без молока проживу, лучше воду пить.

– Нет уж, сынок, пока сила у меня есть, воду ты пить не будешь.

А через два дня их поймали. Сам председатель колхоза. Он хорошо знал окрестные поля и машину оставил далеко на дороге, пришел пешком, и они его не услышали.

– Так, так, значит, колхозную травочку рубаем…

Он не ругался, не кричал, говорил ровно, спокойно, но с какой-то нехорошей усмешкой. Она таилась в уголках губ, в прищуренных, цепких глазах, и от нее становилось не по себе. Мать охнула и от неожиданности выронила литовку. Председатель подошел поближе, пошевелил ногой высокий валок, удивленно покачал головой.

– Да, сенцо-то первый сорт будет… Описать придется.

– Семен Федорович, – взмолилась мать, – дак все равно ить пропадет.

– Как это пропадет? Опишем, увезем на ферму, вот и не пропадет.

Голос у председателя был по-прежнему спокойный и по-прежнему в уголках губ и прищуренных глазах таилась нехорошая усмешка. Мать стояла растерянная, беспомощная, не похожая на саму себя, и – жалкая. Витька даже отвернулся, чтобы не смотреть на нее. Стыдно ему было сейчас смотреть на мать.

– Семен Федорович, голубчик, одна ведь я, без мужика колочусь… – Мать всхлипнула. – Парнишка вон, его кормить надо. Не описывай, я бы уж отслужила…

– Ишь ты как… – Председатель негромко хохотнул и наклонился к самому уху матери, что-то коротко, негромко сказал, и Виктор видел, как лицо матери густо покраснело.

Кошенину у них не описали. Через два дня, потемну, они привезли ее домой и сложили на крыше пригона. В эту же ночь мать надолго куда-то ушла, вернулась только под утро, и Виктор слышал, как она негромко и безнадежно плакала.

Толком он еще не осознавал, что произошло и почему у них не описали кошенину, но уже догадывался своим маленьким сердчишком – случилось что-то стыдное, нехорошее, унизительное и для него, и, особенно, для матери. Ведь если бы ничего не случилось, она бы не ходила как в воду опущенная и не отводила бы от него взгляд.

А потом, по осени, председатель пришел к ним в школу и был там уже совершенно другим человеком. Он широко и открыто улыбался, по-отцовски трепал их по головам и говорил о том, как много в колхозе делается для того, чтобы люди жили еще лучше. Но Виктор ему не верил. И уже догадывался, что одни и те же люди могут быть разными, могут делать одно, а говорить другое.

Этот случай, как первый кирпичик, лег в основание жизненного опыта Виктора. Он перестал верить словам и людям. А сам всегда искал скрытый смысл. И нередко его находил. А если не находил, думал, что просто иной человек умеет старательно скрывать свои настоящие мысли.

Виктор смотрел на жизнь прищуренными глазами и взрослел, видел в ней только то, что ему хотелось видеть, что подтверждало его правоту. Но вечное недоверие, презрение к окружающим его людям начинало тяготить, ему хотелось избавиться от них, хотелось поверить. Надеялся, что поможет Любава. Не помогла. Не смогла понять.

В зоне Виктор работал на пилораме на пару с одним разбитным и шустрым мужиком лет сорока, бывшим директором мясного магазина. Мужику дали кличку Окорок, и он на нее охотно откликался.

Однажды, во время перекура, когда они сидели на толстом сосновом кряже, бросив под задницы рабочие рукавицы, Окорок неожиданно спросил, за что Виктор попал в эти далеко не курортные места. Он был шутник и говорил всегда витиевато, с юморком. Виктор, под настроение, рассказал. Окорок зашелся в беззвучном хохоте и в изнеможении сполз на землю. По его толстому, не исхудавшему даже здесь лицу катились слезы. Виктор опешил – что смешного? Разозлился и хотел уже тряхнуть Окорока за грудки, но тот внезапно оборвал беззвучный хохот, снова забрался на бревно и, вытирая одной рукой слезы, другой похлопал Виктора по колену.

– Витя, милая ты моя крестьянская душа. Вопрос, который ты решал, воруя пару с…х мешков, я давно уже для себя решил: моя вера порушена, веры, как таковой, нет, вместо нее – ширма, туман, блеф! Каждый хочет жить так, как ему удобней. Вот и живи так, как тебе хочется, только не забудь, надень, как на новогоднем карнавале, маску честного труженика. А если будешь маяться раздвоенными чувствами: доказывать кому-то или пытаться понять – ты просто сопьешься или попадешь снова сюда за какую-нибудь доморощенную глупость.

Договорить Окороку не дали. Перекур закончился. Они снова принялись катать бревна и больше к этому разговору не возвращались.

«Может, Окорок и прав? – думал иногда Виктор. – Может, так легче? Надеть, как он говорил, маску и успокоиться? Нет, не получится».

Сам себе не признаваясь, он хотел совсем иного: научиться смотреть на жизнь новыми глазами, хотел иметь под ногами твердую землю. Но злость, с которой он не мог справиться, мешала ему, и земля под ногами качалась.

5

Обедали мужики торопливо, наскоро. Даже Евсей Николаевич, понимая их торопливость, сдерживал себя и не заводил беседы. Дождливые дни, вынужденное безделье и постоянное, выматывающее ожидание доброй погоды так смертельно надоели, что все сейчас были рады, дорвавшись до работы. До всех просто и ясно дошло – если они упустят еще день-два, им самим с хлебом не справиться. Тогда зови помощников, и все пойдет по-старому, как попало. А они, несмотря на первую неудачу, уже почувствовали свою силу. Никто об этом вслух не говорил, но про себя думал каждый. Даже Федор. Ему сейчас казалось, что он сползает со старого удобного сиденья, где ему было привычно и просто, и пересаживается на новое, еще неизвестное и потому пугающее. То и дело украдкой поглядывал на Вальку и всякий раз вспоминал: дождь, влажный, скользящий капот машины, черные ошметки из-под колес, грязь, которую Валька размазывал по лицу, и его всхлипыванья. Валька плакал не о своем, а о его, Федора, горе. Тяжело и неуклюже ворочались неясные мысли. Он еще ничего не мог в них понять, но одно становилось очевидным – эти парни ему сейчас ближе, чем раньше.

Федор заметил, что Валька перехватил его внимательный взгляд, смутился, отставил в сторону кружку с компотом и, чтобы скрыть неловкость, как можно равнодушней сказал:

– Ты на поворотах не газуй. А то как на гонках. Выдержи немного и спокойно. Суетишься, как первый раз с бабой…

Огурец фыркнул и захлебнулся компотом, едва отдышался.

– Федор, я тебя привлеку за развращение малолетних. Он у нас еще целомудренный, а ты такие сравнения толкаешь.

Уши у Вальки розовели, и он улыбался своей тихой привычной улыбкой. Ему было хорошо. Хорошо, что снова работают, что работа ладится и что Федор совсем не сердится, когда говорит, как надо вести комбайн на поворотах.

– Перекурим это дело, – Огурец выщелкнул папиросу, но Иван его остановил:

– Некогда курить. Пошли.

– Куда податься бедному крестьянину! Сам не курит и другим не дает.

– Пошли, пошли, крестьянин.

Тяжелыми, крупными шагами Федор догнал Вальку, тронул его за плечо.

– Сейчас за мной пристраивайся и погляди, как я на поворотах. Понял? Ну, давай, целомудренник.

Погода спутала планы. Молотить напрямую было нельзя. Пришлось переоборудовать комбайны, и хлеб теперь валили в валки. Рисковали, но выхода не было. Теперь следом за комбайнами оставались изогнутые строчки валков, то здесь, то там ощетиненные одиноко торчащими колосьями.

Валька внимательно смотрел, как Федор ведет свой комбайн, старался делать все точно так же. Получалось. Комбайн шел ровно, спокойно. Валька весело улыбался. Огурец и Иван были на другом конце поля. Разделенное теперь на два равных прямоугольника, оно почти на глазах таяло, съеживалось, и все больше и больше становилось пространства заштрихованного извивающимися, тугими, словно куда-то ползущими валками.

Снова Иван ощущал, почти физически, как проходят часы и минуты. Снова думал лишь о том, что надо опередить их, обогнать. Тогда он сможет смело посмотреть в глаза любому, и в первую очередь отцу.

«Эх, батя, батя, неужели ты не можешь понять, что надо теперь и жить, и думать по-новому, и никогда не быть довольным. Довольный человек вперед не пойдет, он будет сидеть на месте. Да знаю, знаю, что ты в эту Белую речку жизнь вколотил, знаю, что ты ее спас, когда хотели снести. Кланяюсь. Но ведь этого теперь мало. Вперед надо, вперед. Неужели ты не хочешь этого понять?»

Так он мысленно спорил с отцом, жестко, сурово спорил, и одновременно жалел его, потому что понимал: пройдет еще несколько лет, и отец станет тормозом. Яков Тихонович не хотел ничего нового, он просто боялся его. Ничего не хотел понять в налаженном механизме своей бригады. Он и на звено согласился, догадывался Иван, со своей целью: пусть поколотятся, отобьют охотку, и больше уже никаких выдумок, пойдет по-старому.

Да, если говорить честно, Яков Тихонович так и думал. На его бригадирском веку было много разных новшеств, если взяться их перечислять, то все он даже и не вспомнит. Сегодня заставляли сеять кукурузу квадратно-гнездовым способом, завтра про это забывали и требовали уже другого. Сначала Яков Тихонович старательно выполнял указания, а потом до него дошло: да ведь эта чехарда никогда не кончится. И, смекнув своим изворотливым мужицким умом, сумел приноровиться. Гидропонную зелень заставляют выращивать? Пожалуйста, вот она, растет в горшочках, для любой комиссии. А уж телят мы по-старому – молочком – будем на ноги ставить. Звено решили создать? Ради бога, пусть попробуют. Набьют шишек – и успокоятся. На следующий год все пойдет по-старому. Главное, чтобы планы были выполнены. Так или эдак, но чтобы были. И если надо, не грех другой раз и схитрить. Все это было устоявшимся, прочным. Поэтому Яков Тихонович никак не мог понять сына, который из этого привычного, устоявшегося хотел выпрыгнуть. Ну и что, если колхоз своими силами не может справиться на уборке? Не одни они бедствуют. Поломки… так без них никакая уборочная не обходится. На то оно и железо, чтобы ломаться. Вот еще про грязь на улицах Иван говорит… Так она испокон веку, грязь, тут, куда от нее денешься. Придет время, может, и асфальт положат.

Раздумывая об этом, Яков Тихонович объезжал свое хозяйство, подстегивал Пентюха, торопясь побывать у комбайнеров. Он уже ожидал там увидеть какую-нибудь неполадку, задержку даже готов был увидеть.

Но увидел совсем иное: мужики работали как одержимые, и работа у них ладилась.

Долго стоял Яков Тихонович возле валка, поглядывал на равномерно ползущие комбайны, прикидывал скошенное в гектарах и начинал ощущать в мощном наступательном движении иную, незнакомую ему силу. Он такой силы не знал. И именно потому, что не знал, пугался. Зачем он тогда будет нужен, незнающий?

Сердце тревожно вздрагивало. И с этой затаенной тревогой Яков Тихонович уехал с поля.

6

Виктор вошел в дом и остолбенел: за столом, напротив матери, сидела Любава. Сидела неестественно прямо, откинув голову, с широко распахнутыми глазами. Ничего не скажешь, подумал Виктор, приятный выдался денек – что ни встреча, то целый спектакль. Настороженно, как чужие, они поздоровались. Мать, медленно поворачиваясь всем телом, смотрела то на сына, то на сноху и мучилась тревожным ожиданием – что будет? Она уже потеряла надежду помирить их, свыклась и жалела, молила теперь лишь об одном – чтобы хватило у них благоразумия разойтись тихо и без шума.

Большие настольные часы медленно и равномерно отбивали время.

У порога Виктор разделся, прошел к столу и тоже сел напротив Любавы, рядом с матерью. Старался, чтобы каждое движение, каждый шаг были спокойными и уверенными, но получалось плохо – руки заметно вздрагивали, под выбритой кожей бугрились желваки. Он жадно смотрел на лицо Любавы, пытаясь отыскать в нем перемены. И находил. Спокойная решительность была на лице у Любавы, такое выражение бывает у человека, который долго топтался перед препятствием, но вот наконец насмелился и перемахнул через него.

– Ну? – сказал он, и так много вложил в это короткое «ну», что мать тревожно вскинулась. Виктор вдруг поймал себя на том, что у него мелко вздрагивают колени, как от страха. Но страха он не испытывал. В нем поднималась тягучая, горячая волна желания: схватить Любаву на руки, прижать к себе, чтобы разом почувствовать ее тело, его незабытый свежий запах. Только в эту минуту понял, как тяжело соскучился по Любаве. Нет, что ни говори, а он ее по-своему любил. Но встать сейчас, подхватить ее на руки не мог. Мелькнула даже досада на мать – могла бы выйти. Нет, совсем не то… Душил желание, и на смену ему приходила, заполняла сердце до отказа холодная злость.

– Ну? – еще раз повторил он, и в этот раз голос прозвучал еще громче и суровей.

Любава, сидевшая все так же неестественно прямо, с откинутой назад головой, вздрогнула. Это «ну» выбивало ее из прежней решимости. И она, как прежде, заколебалась под напором Виктора, под его режущим взглядом. Он всегда надвигался на нее, как трактор, и, как трактор, не замечая, подминает под себя молоденькие деревца, так и Виктор, не обращая внимания, подминал ее слабое сопротивление. Еще минута-другая, и, если продлится тяжелое ожидание ответа, она не выдержит и расплачется. Тогда – конец. Тогда Виктор снова будет вить из нее веревки, тогда на всю жизнь ее подомнут железные гусеницы. Не подчиняться, не бояться – лишь бы только хватило сил. Ей нужно было энергичное движение, движение, рывок, чтобы сбросить с себя старое ожившее наваждение. Любава вскочила со стула. И сверху, глядя Виктору прямо в переносицу – почему-то ей легче было смотреть именно в переносицу, – быстро, срываясь, заговорила:

– Я подаю заявление на развод. Жить с тобой больше не могу и не буду. А почему – ты знаешь сам.

Она хотела сказать не так, хотела сказать по-другому, но с языка срывались первые слова, какие приходили на ум, деревянные, неживые, но она все-таки их сказала. А это – главное. Это – ее победа! Ради своей победы она ждала его, чтобы сказать, чтобы наконец-то выстоять и не уступить. Дело сделано. Не только Виктора, но и саму себя победила сейчас Любава.

Осторожно отодвинув в сторону табуретку, она пошла к порогу, пошла спокойно, словно тугая струна, которая была натянута в ней до звенящего предела, вдруг разом ослабла.

За спиной у нее равномерно и громко отстукивали время настенные часы, потом они с присвистом зашипели и блекло отбили семь вечера.

На крыльце Любава облегченно вздохнула и так же облегченно пошла со двора.

Виктор с матерью по-прежнему рядышком сидели за столом. Губы у Виктора кривились в недоброй усмешке, а мать, облегченно вздохнув, протянула руку и погладила его по плечу.

– Вот и ладно, Витя. Вот и ладно. Ничего.

– Что – ладно?

– Хорошо, говорю, что так, по-мирному.

– Да что – по-мирному?

– Ну, Любу отпустил. Не пожилось – чего уж…

– Не пожилось, не прижилось… Ужинать будем?

Обрадованная мать молодухой выскочила из-за стола, побежала на кухню. Загремела там кастрюлями и чашками, Виктор сидел на прежнем месте не шелохнувшись. Если бы мать смогла прочитать его мысли, она от страха и от предчувствия несчастья завыла бы в голос, но она хлопотала на кухне, радуясь, что все устроилось по-мирному, и не мешала Виктору думать. А он, стараясь не показать своего возбуждения, своей нервной лихорадки, обещал: «Ну уж нет, Любовь Васильевна, так просто ты от меня не ускачешь. Я вам создам уют…»

7

Иван знал, что это случится. Был готов. Не удивился, когда в темноте переулка, неожиданно отделившись от изгороди, ему преградил дорогу человек. Свет фонаря сюда не доставал, но и в темноте он сразу узнал, что дорогу ему преградил Виктор Бояринцев.

Они стояли теперь друг перед другом, и оба напряженно молчали.

Драки, если она случится, Иван не боялся. Ему было страшно за другое – неужели они сейчас на кулаках будут решать судьбу Любавы? Виделось ему в этом что-то постыдное для нее.

Молчание затягивалось и становилось зловещим.

Виктор хотел напугать Ивана. Больше он ничего не желал. Вечером, выходя из дома, захватил самодельный нож с выкидывающимся лезвием. Держал его сейчас в кармане, крепко обхватив потными пальцами наборную плексигласовую ручку. Вот выдернет, нажмет на кнопку, и блестящее тонкое лезвие выскочит перед самым носом Ивана, тот испуганно отшатнется… Нет, Виктор не собирался пускать свой нож в дело, ему нужно было иное: напугать Ивана, слышать от него трусливые слова, услышать, что он отказывается от Любавы. Больше ему ничего не надо. Он пойдет к ней и расскажет, что здесь произошло, и еще раз убедится, что у всех людей есть двойное дно, что ради самих себя они готовы на все.

Плоская ручка лежала в ладони, как влитая. Они с Иваном примерно одного роста, и лезвие сверкнет прямо у него перед глазами.

Но до этого момента надо было еще что-то сказать. Виктор напрягался и не мог найти подходящих слов, только выдохнул по привычке короткое и властное:

– Ну?!

Иван увидел, что одна рука Виктора спрятана в кармане, и, странное дело, не испытал ни страха, ни даже простого чувства опасности. Глупость, подумал он, разве можно что-нибудь решить таким способом?

– Да не прячь, доставай свой ножик, что ты его в кармане держишь. Только учти – ничего не изменится.

Виктор хрипло спросил:

– Не боишься?

– Нет. Это тебе надо бояться. За самого себя.

Голос у Ивана был усталый, и нотки страха не сквозило в нем. Он был уверен в своей правоте и стоял на ней прочно, надежно. У Виктора такой правоты, полной и безоговорочной, не было.

Его вела только злость, но и сейчас она давала сбой, прибуксовывала.

Виктор медленно разжал крепко сведенные пальцы, оставил нож в кармане и вытащил руку.

– Все равно я тебя где-нибудь достану. Вот увидишь – достану.

Резко повернулся и пошел прочь по темному переулку.

8

Один день цеплялся за другой, и они скользили в прозрачной синеве, под ярким, но уже слабо греющим солнцем. Жатва перевалила зенит и уже двигалась к своему концу и требовала работать быстрей, быстрей и еще быстрей.

Отложив в сторону отвертку, Виктор вытер руки, измазанные в машинном масле, еще раз со всех сторон оглядел зерносушилку и включил рубильник. Зерносушилка дробно, по-рабочему, задрожала, и скоро от нее пошел ощутимый жар.

Под навес заглянул Яков Тихонович, окинул взглядом гудящий механизм, довольно кивнул и вышел. На Виктора даже не взглянул. Он вообще не замечал его все три дня, как будто на току и не существовало нового электрика.

Яков Тихонович тяжело переживал свое поражение. Виктор, как он узнал, съездил к председателю и там ему все выложил: Завьялов не хочет брать на работу. Но ведь он, Виктор Бояринцев, уже понес наказание, и нельзя за один проступок отвечать всю жизнь. Виктор умел, при надобности, говорить долго и обстоятельно, правда, председатель, которого на части разрывали телефонные звонки, не дослушал.

– Вы извините, Бояринцев, видите, я в запарке. А работа будет. Электриком на ток пойдете? Согласны?

Виктор кивнул и, успокоенный, направился домой.

Яков Тихонович долго ругался с председателем по телефону, кричал, что такие, как Бояринцев, ему на дух не нужны. Председатель внимательно выслушал и приказал определить Виктора на ток электриком.

– Есть, Яков Тихонович, законы, и их надо выполнять. А людей мы должны воспитывать.

– Вот приезжай сам и воспитывай! – разозлился Яков Тихонович и бросил трубку. Пошумел, пошумел, но – деваться некуда – выполнил приказание.

Третий день Виктор аккуратно рано утром приходил на ток, чинил и приглядывал за электрохозяйством, а сегодня его разбудили ночью – сломалась сушилка. Ни слова не говоря, он оделся, и вот через час механизм работает, и высокий сухой голос мотора вливается в общий гул тока, не отдыхающего даже и сейчас, ночью.

Виктор вышел из-под навеса и закурил, оглядывая большую асфальтовую площадку, заваленную зерном и освещенную ярким светом больших фонарей. Шумели погрузчики, закидывая на черных спинах своих транспортеров зерно в кузова машин, суетились люди с широкими деревянными лопатами в руках, и их лица в свете фонарей казались неестественно белыми, словно неживыми, а все вместе – машины, погрузчики, горы хлеба и суетящиеся люди, – все это было похоже на развороченный, тревожный муравейник.

– Эй, Бояринцев! – вдруг услышал он веселый, озорной голос. – Большим начальником стал? Давай бери лопату, помогай!

Кричала Ольга Огурцова. Виктор увидел ее и удивился: почему здесь сегодня доярки? Значит, догадался, устроили что-то типа ночного субботника… значит, где-то здесь и Любава должна быть.

Он не ошибся. Яков Тихонович, когда комбайнеры закончили работать, решил вывезти скопившийся хлеб на элеватор. Машины были, он сам пошел по дворам, уговорил женщин, и на току в полночь кипела работа.

Под навесом Виктор отыскал деревянную лопату с ровной гладкой ручкой и пристроился к крайнему погрузчику, возле которого работала Ольга. Кидал зерно, что-то отвечал на задирки женщин, а сам, поворачиваясь к погрузчику то одним, то другим боком, старательно искал глазами Любаву. Она была нужна ему, нужна именно сейчас, этой суматошной ночью. Увидел внезапно, совсем рядом. Машинально подгребал лопатой зерно, а сам не отрывая глаз смотрел на толстую тугую косу, вздрагивающую на синей нейлоновой куртке.

Любава спиной почувствовала прожигающий взгляд, оперлась на лопату, медленно выпрямилась и медленно обернулась, отыскивая – кто так глядел на нее? Отыскала, несколько секунд, замерев, они смотрели друг на друга. Виктор словно завороженный вскинул лопату на плечо, подошел ко второму погрузчику, встал рядом с Любавой. Люди, занятые делом, уставшие после рабочего дня, даже и не заметили этого перемещения, а Виктору и Любаве казалось, что на них все смотрят.

Машины уходили одна за другой. Горы зерна оседали на глазах. Удачная добрая работа прибавляла людям сил, не видно, но крепко соединяла их вместе. Она захватила и Виктора. Без устали накидывая лопатой зерно, он взглядывал на Любаву, видел ее лицо, чуть блестящую толстую косу, капельку пота на лбу, и ему хотелось, чтобы это продолжалось как можно дольше, без конца, всю жизнь. Он никому сейчас не завидовал, ни к кому не испытывал злости, ровное и тихое спокойствие были на душе, полное согласие между желаниями и тем, что есть на самом деле. В какой-то момент ему даже поверилось: а ведь ничего не было, еще совершенно ничего не было: ни пяти лет жизни с Любавой, ни березового колка с мешками, ни драки с Иваном, ни темного года, проведенного в бараке с махорочным запахом, – еще только самое начало. Эта вот ночь, согласная с душой работа, и Любава, которая находится совсем рядом, стоит только протянуть руку – и можно дотронуться до прохлады куртки или стереть со лба капельку пота, которая никак не может скатиться.

И еще поверилось ему: уйдут последние машины, затихнет ток, они с Любавой поставят под навес лопаты и пойдут домой. Или торопливо, чтобы обогнать горластых баб, или медленно, чтобы отстать от них, чтобы остаться вдвоем, чтобы наступил тот счастливый час, когда никакой посторонний не нужен, когда…

– Все! – громко закричала Ольга Огурцова, выпрямляясь и вскидывая лопату на ядреное плечо. – Все, Яков Тихонович. Спецзадание твое выполнили, давай награду.

Последняя машина, осторожно и тяжело покачиваясь, выползала с тока, на прощание блекло подмигивала красными габаритами. Выключили зернопогрузчики, непрерывный тугой гул стихал, и только сушилка еще подавала свой надсадный и сухой голос.

– Милые вы мои бабоньки! – отвечал Яков Тихонович, картинно прижимая руку к сердцу. – Дайте только с уборкой расплеваться, потом я каждую лично отблагодарю.

– Натурой, что ли? – озорно выкрикнула какая-то пожилая женщина.

– А что? Будет надобность – обращайтесь…

И пошла-поехала стремительная, с неприличными намеками, перепалка про коня, который борозды не портит, но и пашет мелковато, а еще про кума, которому кума говорила, что если бы я знала, что ты такой, то я бы и не мерзла… Случается иногда среди женщин такая минута, нападает на них игривость, они отдаются ей, как дети, без остатка, и горе тому, кто попытается соперничать – забьют, заклюют. Яков Тихонович только руками замахал и юркнул, провожаемый дружным хохотом, под навес.

Составив в кучу лопаты, женщины быстро ушли – поспать надо успеть, завтра опять день и привычные хлопоты. Но сегодня еще оставалась минута, хорошая, светлая минута бабьего единения, не хотелось ее растратить просто так, бездумно. И тогда грянули они на подходе к деревне дружную песню про вызревшую калину и про вызнанный неверный характер миленочка.

Яков Тихонович вздрогнул под навесом, когда услышал песню, привстал и вышел оттуда, чтобы лучше разобрать знакомые слова – очень уж Галина ее любила – и простенькую, нехитрую мелодию. Давно, давно уже не поют вот так в деревне, собираясь на работу или возвращаясь с нее, разве только на гулянках, после третьей, затянут. А почему не поют? – спросил самого себя Яков Тихонович и растерялся от неожиданно пришедшего к нему ответа. Может, потому и не поют, что редко стали испытывать согласие и радость общего дела. Тянут каждый под свой куст. Может, и прав Иван, колотясь со своим звеном, пытаясь сделать из него одно целое?

И опять раздумья, как все чаще стало случаться с ним в последнее время, одолели Якова Тихоновича. Неужели он не может поймать за хвост нынешнюю жизнь и разглядеть ее во всех подробностях? Опять возникали перед ним то Иван, то Виктор Бояринцев, то почерневшие затесы березок. Все эти дни, приезжая на ток и наблюдая за Виктором, за его работой, Яков Тихонович не раз думал: «Вот же, стервец, руки золотые и голова светлая!» И в то же время постоянно боялся, ожидая от него какого-нибудь выверта. Не было надежды. Вот хоть убей Якова Тихоновича на месте, не было у него надежды, простой и основательной, на Виктора Бояринцева. Казался он ему временным человеком. Это как одуванчик, что стоит на толстой сочной ножке, радует глаз, пока тихая погода, а чуть дунет ветерок, и разлетелась аккуратная кудрявая головка на все четыре стороны – поминай как звали, ни собрать, ни разыскать.

Чем больше маялся он нелегкими думами, тем чаще и каждый раз ярче и четче возникали в памяти аккуратно затесанные комельки берез. Корни… Корней-то не было. Высохли без них березки, ненадежно стояли, шатко. Но ведь прежде чем Бояринцев стал рубить корни березок, кто-то отрубил, еще раньше, корни у него самого в душе… догадался Яков Тихонович, что где-то близко разгадка, что он уже вплотную подступил к ней.

А Виктор Бояринцев, отстав от женщин, с которыми была и Любава, шел следом за ними. Дождался конца песни, дождался, когда тесная кучка распалась и все разошлись по домам. Ему повезло: у Любавы не оказалось попутчиц. Она одна торопилась по темному переулку к дому бабы Нюры. Виктор без труда догнал, пошел рядом. Любава вздрогнула, отшатнулась, заторопилась еще сильнее, но ее мелкий и дробный шаг не мог сравниться с шагом Виктора, широким, размашистым. И они шли рядом. Ни единого слова. Кончился деревянный тротуар, влажная трава приглушила звуки, и они по-особому чутко и явственно различили тяжелое, напряженное дыхание друг друга. Виктор опередил Любаву и спиной крепко придавил калитку.

– Пусти.

Он молчал и стоял на прежнем месте.

– Пусти. Я все сказала.

Виктор не знал, что ему говорить. Понимал только – больше такого случая судьба ему не отпустит, и, понимая, безнадежно и отчаянно ахнув, резко, словно ему подсекли ноги, встал на колени. Любава испуганно шарахнулась. А Виктор продолжал стоять, подняв вверх голову. В Любаве искал он сейчас защиту от самого себя, только с ней, когда она рядом, он смог бы вычерпать из себя эту муть. Только с ней. Должна же она понять, не глухая ведь! Ему хотелось кричать, но, стиснув зубы, так, что закаменели желваки, он продолжал стоять на коленях.

Любава его понимала до последней капельки. Знала, что только она сможет вылечить этого человека, поставить его на ноги, и потребуется от нее совсем немного, малость – быть рядом. Ах, если бы раньше… А теперь поздно. Поздно и бесполезно бежать за ушедшим поездом, только зря потратишь силы и разобьешь в кровь коленки, запнувшись о шпалу. Нет. Она боком, быстро, стараясь не задеть Виктора, проскользнула в калитку, и он услышал лишь мягкий стук резиновых сапожек на крыльце да звяк замка.

Медленно и тяжело поднимался Виктор с коленей, словно постарел сразу на несколько лет. Поднялся, старательно отряхнул брюки, сказал то ли самому себе, то ли Любаве вдогонку:

– Зря…

Глава девятая