Морошковая поляна — страница 3 из 15


Пир состоялся. Частички картошинок были такими маленькими, сморщенными. Бабушка Ираида выкладывала их на чайные блюдца. Чтобы никого не обидеть, один из нас отвернулся и называл имя, кому полагалась очередная порция.

Пахло завораживающе! Ели не спеша, по крупинке, улыбались.

Ночью мне приснился чудный сон: бабушка Ираида достаёт из печки чугунок с разварившейся картошкой, сливает воду, закрывает скатёрочкой и… несёт на стол! «Пожалуйста, ешь досыта!»

Сон повторялся.

Мы убегали на поле, видели, как растёт картошка. Ждали урожая.

Наступило время копать картошку.

– Как-то неровно выросли кустики картошки, одна вымахала и стоит зелёная, другая уже завяла, – сетовали женщины, – но копать надо.

Мы приготовили хворосту, чтобы испечь лакомство, но мамы наши не спешили давать часть урожая детям.

– Набираем вначале, чтобы отдать долг, потом оставляем на семена, – говорили нам.

Наконец и до нас дошла очередь. На поле запахло печёной картошкой. Чудеснее этого запаха ничего не помню. Праздник продолжался недолго.

Стали ждать следующую осень.

А я по-прежнему мечтала, чтобы мои сны сбылись: бабушка выставила из печи чугунок картошки и сказала: «Ешь, Нина, досыта…»


Сейчас я сама выращиваю картошку. Вначале отбираю на семена клубни от самых лучших кустов, большие и красивые по форме. Городские друзья восхищаются: «Очень вкусный картофель!»

Зелёные кусты – это из моего детства. Плодов много, но они такие мелкие, как горох. Пробую считать: всегда больше пятидесяти. Что за сорт, не знаю, стараюсь, чтобы не попал в семенные.


А ещё хотелось мне тогда, в далёком детстве, чтобы выросла луковка, маленькая луковка, какую бабушка Ираида дала зимой в день моих именин. Затопили бы маленькую печку, я бы села и стала ждать, когда будет много золы. Потом бы я положила её в самое глубокое место, прикрыла золой. Я очень хочу вдохнуть тот чудесный запах, когда она печётся, потом очистить, угостить бабушку Ираиду, оставить маме, а себе взять совсем немного, чтобы вспоминать ту, которая сгорела тогда. Мне до сих пор страшно вспоминать тот зимний день. А сейчас я на все крючки закрою ворота, двери, чтобы никто не пришёл, не принёс нестерпимый запах в нашу маленькую избу…

Мама молча слушала, не вступала ни в какие разговоры. Она ждала своего Шуру.

А когда придёт её Шура? Я знала: это мой папа. Но я его ни разу не видела. Правда, мама часто вспоминала: «Взял тебя, десятимесячного ребёнка, подкинул высоко, поцеловал: “Приеду, уже будешь ходить”».

Он уезжал в Кущубу на сборы… О войне сразу не говорили. Боялись паники.

Потом были письма из Пскова, спрашивал, стала ли ходить, как улыбается, и давал советы: «Корми Нину кашей».

Писем было немного, но мама читала их постоянно, плакала. Старшая сестра, опасаясь за её здоровье, посоветовала… сжечь. До сих пор помню пылающий огонь в русской печи и маленькие треугольнички, которые сразу были объяты жарким пламенем. И, конечно, не верю в примету: сожжёшь – и печаль пройдёт.

Печаль не прошла. Мама всю жизнь ждала мужа, она прожила девяносто три года. Её утро начиналось молитвой: «Если, Шура, ты жив… А если тебя нет на этой земле…» Она сразу в конце июня 1941 года сердцем почувствовала неладное. В июле, когда собралась бригада на колхозный праздник, когда получили подарок – четвертинку водки, когда поставили на стол натолчённый зелёный лук, полив его чайной ложкой масла, все услышали её голос:

Задушевная подруга,

Моего-то милушку

Двадцати шести годков

Положили в могилушку.

Наступила такая тишина, что казалось, слышно, как бьётся её сердце. Она молча села. Женщины плакали.

Потом, когда мама брала меня с собой, я держалась за её юбку и просила: «Не пой!»

Праздников не было, хотя и сенокос закончили, и урожай собрали, её стали отправлять на лесоповал, весной – на сплав. Она очень похудела, была молчалива.

В редкие свободные минуты она садилась поближе к окну и кропала, то есть зашивала изношенную одежду. На передней лавке разложены заплатки. Ей удавалось подобрать что-то похожее по цвету платьишка, которое ремонтировала.

Заплатки были разные по форме, часто почти незаметные. Иногда на изорванную заплатку она накладывала новую, от этого ремонтированная вещь была тяжёлой, объёмной.

– Галина, и где ты этому научилась? – спрашивали её.

– В Москве, когда жила с братом Николаем. Жена его была мастерицей перелицевать, сделать вещь как новую, продать. Это были времена НЭПа.

Когда мама кропала, она пела частушки. Пела вполголоса, для себя.

Спала она очень мало: поздно приходила со двора, рано уходила. Во время бессонницы бабушка Ираида старалась отвлечь маму от тяжёлых мыслей, она рассказывала о различных обрядах, чаще – о свадебных. Сама она многого не испытала, зато в памяти сохранилось чужое счастье.

«Ой, девка, вспомнила я, – начинала бабушка, – как мы пели о тысечкём[7]:

Тысецкий хорошенёк,

Тысецкий пригоженёк,

А на тысецком тулуп —

Девяносто один руп. —

А если не пондравился, – продолжала бабушка Ираида: —

Тысецкий не хорошой,

Тысецкий не пригожой,

И на тысецком халат да

Девяносто семь заплат».

«Хорошо, я запомнила. – Маму мучило другое. – Я сама замуж пошла, без сватов, не ревела».

Бабы сказали: «За столом не поревела, за столбом отревёшь». Так и получилось.

Шла война, начались осенние дожди, зимой бушевали метели, летняя жара выматывала, а на сердце те же думы – о нём, Шуре. Она ждала.

Умом понимала: июль – октябрь 1941 года – период тяжёлых переходов дивизии.

Много позднее, когда мамы уже не было в живых, я узнала: мой отец воевал на Лужском рубеже.

Лужский рубеж.

На сорок пять суток был задержан враг на подступах к Ленинграду.

Здесь погибли 55 535 человек.

Противник бросил в этом направлении две танковые и пять мотопехотных дивизий, которые поддерживались авиацией. Все усилия немцев опрокинуть Лужскую оборону и прорваться к Ленинграду успеха не имели.

Не имея успеха на Лужском направлении, враг сильными ударами с направлений Кингисепп и Псков вышел на Красногвардейск, на Новгород, Чудово, поставив этим части Лужской обороны в полуокружение. 24 августа 1941 года дивизия попала в окружение. В окружении оказалось более двадцати тысяч бойцов.


Сентябрь 1941 года. Иссякли боеприпасы. Дивизия начала выход из окружения противника, который к этому времени замкнул кольцо.

Уничтожив свою материальную часть, дивизия тремя отдельными колоннами к началу октября вышла на западный берег реки Волхов, в район Мясного Бора, по которому проходила линия обороны.

Всё это знаю я, дочь рядового, стрелка 399-го СП 111-й СД Первого формирования, призванного 23.06.1941 года Харовским РВК. Связь с ним прекратилась 13 августа 1941 года… Знаю потому, что я должна это знать.

Как поисковик девяностых годов я прошла (частично) эти места. Пять раз была в Мясном Бору, привезла землю и рассыпала на могиле матери. В девяностые годы, когда начался активный поиск неизвестных солдат, мама прочитывала все газеты, писавшие об этом.


Она благословляла меня с младшим сыном, когда мы уезжали под Тихвин, в Смоленскую область, в Ошту.

– Нашли бы могилку, поехала бы, – делилась с сестрой своими надеждами.

Мы с сыном Тимой старались не рассказывать о том ужасе, который видели сами: останки тысяч бойцов, поднятых и захороненных в Смоленской области, в Сычёвке.

Мама много читала, смотрела фильмы о войне.

– Наверное, и Шура мой знал клятву верности.

– Ты о чём, бабушка? – удивился Тима.

– В июле 1941 года написана эта клятва. И Шура не мог не знать, как я жду его.

После смерти мамы на листочках с молитвами я нашла написанное её рукой начало стихотворения Симонова «Жди меня» (его называли «Клятвой верности»).

В последние годы жизни к ней часто приходили пионеры, просили рассказать о детстве, о войне. Мама рассказывала, пела, а потом болела, не спала…

В ОНМЦК (областной научно-методический центр «Вологда»), АФ009, АФ0010, АФ007 (Интернет), я нашла и её, телятницы, любительскую фотографию, сделанную в 2002 году.

Вспомнилась наша с низким потолком зимняя изба, в которой звучали старинные свадебные песни.

Почему свадебные? Может, потому что и у бабушки Ираиды, и у мамы свадеб не было.

Память же хранила красивые чужие свадьбы.

Помню, как звучал голос мамы, она пела: «Что не ёлка – метёлка метёт», «Роза, мой, роза, виноград зелёной».

О себе тоже пела – не могла не петь:

С хорошим расставалися

По разным сторонам.

Он запел, а я заплакала.

Легко ли было нам.

Задушевная,

Не стало,

Кто на свете был любим…

Чаще звучали другие слова:

Забывала, забывала,

Но не забывается.

Рубашка бела, чуб налево —

Часто вспоминается.

Для меня было неожиданностью, что и отец мой пел о любви и верности. Правда, представить его пляшущим и поющим я не могу. Но, видимо, мама помнила его и таким, молодым деревенским парнем, когда они работали на лесоповале в Печаткино, где полюбили друг друга и решили пожениться.

Я тогда тебя забуду,

Милая Галинушка,

Когда в гроб меня положат,

Повезут в могилушку.

Свою любовь к мужу мама передала мне, его дочери.

Бывая в Печаткино, где проходят «Цветаевские костры», я мысленно представляю свою маму, деревенскую девушку, в тяжёлых подшитых валенках, в платке, повязанном низко, до глаз, и отца, деревенского парня, в пиджаке на вате (он долго висел у нас в сеннике, просушиваемый каждое лето, ведь мама ждала его хозяина). Представляю, что здесь шла рубка леса, стояли казёнки, где незамысловатые продукты давали под запись, до получки… И мне нетрудно всё это представить, ведь мама не раз рассказывала, как они там трудились, как мечтали, что поженятся. Отец подарил маме зеркало с первой получки: «Глядись, моя Галинка…» Потом мама подходила к этому зеркалу и вспоминала: «Вот я и гляжусь всю жизнь, вспоминаю тебя, Шура. А стала стара, не такая, как раньше…» Зеркало висит в нашей старой деревенской избе. А теперь я подхожу и вспоминаю, как когда-то вспоминала моя мама… Ведь я не помню своего отца, не слышала его г