Морские повести — страница 12 из 85

Вообще все это было страшно сложно, и Егорьев старался об этом не думать.

Вот что его все больше тревожило каждый день — так это порядки в армии и во флоте. Частенько сталкиваясь в силу необходимости с чиновниками из Главного морского штаба, он временами диву давался: как могут люди удерживаться на высоких постах, будучи так чудовищно бездарны?

Единственный человек, с которым он позволял себе делиться этими мыслями, был сын Всеволод.

Но сын во Владивостоке, письма оттуда идут месяцами, да и не обо всем скажешь в письмах. И Егорьев мало-помалу приучил себя ни с кем не заводить разговора обо всем этом, тревожащем и волнующем.

Военные действия на Дальнем Востоке складываются определенно не в пользу России. Стессель шлет в Петербург телеграмму за телеграммой, сообщая о каких-то несуществующих победах русского воинства на полях Маньчжурии, а ведь каждому мало-мальски здравомыслящему ясно: дни Порт-Артура сочтены, вот-вот падет Мукден.

Да и что такое, собственно говоря, Стессель? Сейчас петербургские газеты взахлеб расписывают, как и умен он, и прозорлив, и мягкосердечен, и чуть ли не гений, а еще давно ли, кажется, в тех же самых газетах злые сатирики недвусмысленно намекали: не поймешь, мол, кто из них эполеты на плечах носит — он или его энергическая супруга?..

Он, Егорьев, видел однажды этого Стесселя в Петербурге: этакий самонадеянный тупица, осыпанный царскими щедротами. Противная манера — после каждой фразы глубокомысленно добавлять: «Нюте-е…» Как это — у Державина, кажется: «Осел останется ослом, хотя осыпь его звезда́ми»…

И вот он-то, да еще наместник царя Алексеев — страшно подумать! — нынче решают судьбы России на Дальнем Востоке…

Да и на эскадре тоже диву даешься, что делается. Флагман первого эшелона крейсеров контр-адмирал барон Энквист отдает приказания одно неожиданнее и бессмысленнее другого, от Рожественского сплошным потоком идут всяческие циркуляры да предписания…

Рожественский, конечно, неглуп, хотя и нравом крутенек. Но адмирал отгорожен от эскадры плотным кольцом своих штабных чиновников, а уж это — сущее бедствие, да и только. Вот народец так народец! Пока в чины не пробьется — отца родного не пожалеет, а пробился — так к нему не подступись. И каждый — полубог, и каждый мнит себя начальником из начальников!

Появится у тебя какая-нибудь здравая, полезная мысль — упаси бог поведать ее прямо адмиралу! Сначала изволь подробно изъяснить ее флаг-капитану, тот подумает, пожует этак неопределенно губами и, ежели сочтет твою мысль стоящей, велит представить ему подробную записку, да непременно перепечатанную на машинке, да чтоб но форме, и обязательно без подписи. Записка сия затем поступит на отзывы специалистам, те в свой черед поразмыслят, посомневаются и только после того напишут свои заключения. Засим, с заключениями, она снова поступит к флаг-капитану, и тот снова будет решать: а докладывать ли о ней адмиралу?..

Начальства хоть отбавляй, а порядка что ни день все меньше!

Успокоение от этих невеселых мыслей Евгений Романович находит в своем дневнике, который ведет с отменнейшей аккуратностью с самого первого дня плавания эскадры. Поначалу это было так, утешением в минуту сомнений, а потом — постепенно — стало каждодневной потребностью: хоть часок в сутки выкроить для дневника.

Егорьев наугад раскрывает первую попавшуюся страницу и перечитывает добросовестно подробную запись о похоронах офицера с «Осляби» лейтенанта Нелидова, сына русского посланника в Париже.

Оно, конечно, о покойниках не принято говорить плохо, а только… Знавал он этого напомаженного юнца, знавал!

Беднягу похоронили в трех гробах, дабы уберечь от тлена, на случай, если папаша пожелает перевезти останки сына в Россию. И место на танжерском православном кладбище выбрали с расчетом: попесчанистее.

Отпевали его, помнится, все священники эскадры, для салюта над могилой была отправлена на берег целая рота матросов. А эти же самые матросы, пока шла церемония погребения, стояли поодаль и непочтительно перешептывались:

— От спиртного сгорел…

Что ж, пусть и эта запись сохранится в дневнике: авось потомки разберутся, что к чему.

С детализацией, достойной истинного литератора, Евгений Романович описывает и то, как выглядят туземцы во встреченных на пути следования эскадры портах, и какие прямые и красивые рога у тамошних быков, и сколь шумно и суетно на базарах.

Не писал он только — а если и записывал, то как бы между прочим, походя, — о делах на эскадре. Это уж он взял себе за твердое правило: оно так спокойнее. Он верил: найдутся со временем люди, которые сумеют прочесть между строк.

Вначале он предпослал дневнику своему слова философа Сенеки: у каждого века своя истина, — но потом и это убрал: слишком недвусмыслен намек.

Евгений Романович отодвинул дневник, задумался: смело давеча высказался лейтенант Дорош. Смело и, ежели по совести признаться, правильно. Ему, Егорьеву, уже докладывали о том, что кое-кто из офицеров, а по их образцу и боцманы, позволяют по отношению к нижним чинам много лишнего. Надо бы принять какие-то меры, но какие? Лбом стену не прошибешь. Стыдно сознаться, а этот прыщеватый Ильин чувствует себя во флотской службе куда прочнее и увереннее, чем сам он, Егорьев. У Ильина — такие связи при дворе, какие ему и не снились!..

Он барабанит пальцами по столу.

— Прошу разрешения, Евгений Романович?

— Да-да, пожалуйста, — он поспешно прячет дневник в ящик стола.

На пороге — лейтенант Ильин. Егорьев молча, выжидающе смотрит на него.

Лейтенант Ильин затаил обиду на Дороша и теперь с мстительностью, присущей недалеким и жестоким людям, искал повод, чтобы насолить самонадеянному, как говорил он, командиру роты.

Вскоре такой случай представился.

Егорьев решил провести сложные корабельные учения — с действиями артиллерии, с отражением условной минной атаки и заменой убывших матросов в орудийных расчетах и на других боевых постах. Надо же в конце концов иметь более или менее отчетливое представление о том, как сможет действовать экипаж крейсера в боевых условиях.

Правда, адмирал Энквист, когда Егорьев доложил ему о своем намерении, плана этих учений не одобрил и посоветовал придерживаться другого, более простого и привычного плана, однако Евгений Романович, не возражая вслух, — все равно от возражений пользы не будет! — решил, что делать все-таки надо так, как он задумал с самого начала.

Лейтенанту Ильину капитан первого ранга поручил быть во время учений посредником у тех артиллеристов, которыми по боевому расписанию командовал Дорош. В течение всех трех часов, пока шло учение, Ильин стоял в стороне, по-наполеоновски скрестив руки на груди, и не проронил ни слова. Ни одного замечания не сделал он Дорошу и после того, как учение закончилось.

…— Вот, Евгений Романович, написал как вы приказывали, — вкрадчиво говорит Ильин и протягивает Егорьеву какой-то листок.

Егорьев недоумевающе поднимает брови: помнится, он ничего такого Ильину не приказывал. Но лейтенант стоит навытяжку, подчеркнуто-официально, и Евгений Романович, слегка поморщившись, пробегает глазами поданную Ильиным бумагу. «Подлец, ах какой подлец!» — скорее изумленно, чем возмущенно думает он.

— Хорошо, благодарю вас, — помолчав, сухо говорит Егорьев. — Можете быть свободны. И не сочтите за труд — распорядитесь пригласить ко мне лейтенанта Дороша.

Ильин выходит из каюты ликующий: план удался на славу!

С замирающим сердцем явился Дорош к командиру корабля, предчувствуя, что предстоит какой-то неприятный разговор. «Уж не за мою ли речь, произнесенную тогда в салоне, Евгений Романович собирается меня разносить?» — встревоженно думал он. И тут же решил: будь что будет, а стоять на своем.

Командир крейсера расхаживал по каюте, стиснув в уголке рта мундштук папиросы. При появлении Дороша он нахмурился и, нетерпеливо остановив доклад лейтенанта, сухо сказал:

— Садитесь. Хочу сделать вам несколько замечаний.

Дорош насторожился. А Евгений Романович возвратился к столу, уселся в кресло и несколько минут молча разглядывал лейтенанта, будто сравнивая его с тем, другим, который только что вышел из этой каюты.

Потом он отвел взгляд и взял со стола рапорт Ильина.

— Лейтенант Ильин, которому я приказал быть вчера у вас посредником во время корабельных учений, — Егорьев говорил сердито, теперь уже совсем не глядя на Дороша, — представил мне нынче обстоятельный рапорт.

Дорош сдержал вздох облегчения: ах, вот оно что! Ему на какое-то мгновение даже стало весело: что ж, это похоже на Ильина.

А Егорьев потянулся к пепельнице.

— В рапорте этом отмечается, что вы… в корне неправильно обучаете комендоров и орудийную прислугу… Выдумываете какие-то необычайные условия, оставляете только треть расчетов у орудий, — словом, делаете совсем не то, что требуется по инструкции.

Дорош почувствовал, как жгучая волна обиды перехватила ему дыхание.

— Но позвольте, Евгений Романович, — сдавленным голосом возразил он. — Что ж дурного увидел во всем этом лейтенант Ильин?

— А вы полагаете, что отступать от инструкций — это нормально?

— В бою сама обстановка заставит не только отступать от всех этих инструкций, а, может быть, даже вовсе о них забыть, — не сдавался Дорош. — Морской бой быстротечен и тяжел — почему же я должен приучать матросов не к самому тяжелому, а к тому, что полегче и попроще? Это противоречит простейшей логике!..

Он чувствовал, что говорит нескладно и неточно, однако чем больше горячился, тем нескладнее становилась его речь, и он мысленно ужасался: ведь не поймет его Егорьев! А тот слушал его с нескрываемым любопытством: как достал из портсигара новую папиросу, так и не прикурил.

— Еще петровский Морской устав предусматривал создание наиболее трудной обстановки в учебе, — продолжал Дорош, не замечая, что он почти слово в слово повторяет то, что говорил Егорьев на давешнем совещании офицеров. — Суворов позже говорил о том же самом: тяжело в учении, в бою легко. А вы требуете, чтобы я создавал… обстановку полегче.