Егорьев сделал протестующий жест, но лейтенант его не заметил.
— Как хотите, Евгений Романович, а либо я вас не понял, либо… Либо вы меня в чем-то не поняли… — Дорош остановился, переводя дыхание.
— Ну, а как вы думаете… — осторожно произнес Егорьев. — Вы отступите от инструкций, я отступлю… — У него чуть не сорвалось с языка: «Я давеча отступил». — Получится из этого что-нибудь путное?
Это было настолько упрощенным истолкованием всего происшедшего, что Дорош с изумлением поглядел на капитана первого ранга. А тот наконец-то вспомнил о папиросе. Поднося к ее кончику желтый, трепещущий огонек спички, он вдруг спросил:
— Почему вы не поделились своими мыслями с лейтенантом Ильиным?
— Да просто потому, что он вообще ни о чем не пожелал со мною разговаривать.
«Вот бы кого послушать адмиралу Энквисту», — невольно подумал Егорьев, продолжая искоса разглядывать лейтенанта. И от этой неожиданной мысли ему стало весело: нет, не все на флоте так уж плохо, если есть еще подобные горячие юноши!..
Егорьев положил спичечную коробку на стол.
— Хорошо. Можете идти. Я почти удовлетворен вашим… темпераментным объяснением.
В тот же день приказом по кораблю капитан первого ранга объявил, что считает необходимым поставить всем офицерам в пример методу лейтенанта Дороша в обучении нижних чинов.
Ильин после этого еще больше возненавидел Дороша.
«Плебей поддерживает плебея, — презрительно улыбаясь, думал он. — От Егорьева, впрочем, ничего иного и ожидать нельзя было!..»
…Подошел ноябрь. В России к этому времени уже и холодный ветер в обнаженном березняке гуляет, и заморозки по утрам прихватывают, и высокое, отчетливо-синее небо как будто поднимается еще выше. А здесь — теплынь, духота, от которой нет спасенья даже ночью, низкое небо, усеянное неправдоподобно большими звездами, и это непрерывное, поначалу кажущееся прекрасным, а потом все более раздражающее мерцание воды за кормою.
В Дакаре, который по всем справочникам значился как маленький городок у мыса Зеленого во Французской Сенегалии, а на деле оказался большим городом, разбросанным на много километров вокруг подковообразной огромной бухты, надежда моряков на то, что им удастся хоть денек-другой отдохнуть на берегу, не оправдалась.
Уже на следующее утро после прихода кораблей на рейд адмирал Рожественский приказал принять запас угля в полтора-два раза больший, чем обычно. Это было настолько странным, нелепым и непонятным, что Егорьев распорядился переспросить: нет ли в депеше, принятой по беспроволочному телеграфу, какой-нибудь ошибки.
Впрочем, как только Евгений Романович попал на берег, все разъяснилось. Оказывается, в Дакаре прихода эскадры уже давно, с конца сентября, ожидали, по распоряжению из Петербурга, немецкие и английские пароходы с сорока тысячами тонн угля. Каждому «угольщику» платили за простой пятьсот рублей в сутки, сама стоимость угля была астрономической, а эскадра между тем могла принять всего лишь одну четверть того огромного, ненужного, бессмысленного запаса топлива, который был завезен сюда.
Зато о снабжении эскадры местной валютой Петербург забыл позаботиться, и командиры кораблей проводили все дни на берегу, объезжая банки и торговые дома в надежде на кредит. Но все оказалось безуспешным, и ни свежего провианта, ни медикаментов приобрести не удалось: только уголь, уголь и уголь…
Его грузили непрерывно, днем и ночью. Рвались мешки, грохотали и скрежетали использованные для погрузки тележки артиллерийской подачи, шатались от усталости грязные, охрипшие и оглохнувшие люди. На «Авроре», как, впрочем, и на других кораблях эскадры, уже давно были завалены кочегарки, жилые носовые помещения; горы угля преграждали доступ свежего воздуха, и температура в матросских кубриках стала адски невыносимой, а пароход «Орион» подходил снова и снова, и немец капитан зычно-нетерпеливо кричал в мегафон:
— Шнеллер, шнеллер! Быстрее!..
Когда наконец-то в среду, третьего ноября, в три часа дня, эскадра ушла из Дакара и легла курсом на Габун, все облегченно вздохнули.
…С того самого дня, когда Аким Кривоносов помешал Нетесу бежать с крейсера, по-дружески приободрил и обласкал его, Ефим Нетес, со всей своей нерастраченной жаждой хотя бы самого маленького человеческого участия безотчетно потянулся к сильному и, как ему казалось, всезнающе мудрому матросу-богатырю.
Расположился к Нетесу, неожиданно для самого себя, и Кривоносов. Так началась дружба двух этих очень разных людей, дружба, поначалу вызвавшая у матросов недоумение, а потом — почтительное уважение.
На полубаке их теперь все чаще можно видеть сидящими в обнимку: повеселевшего Нетеса и Акима, который вполголоса рассказывает ему о своей Кате.
— Понимаешь, Ефим, — смущенно-счастливым голосом говорит Аким Кривоносов. — И знаем мы друг друга недавно, и серьезного промеж нас ничего еще нет. А вот так она припала к сердцу, что, кажись, только с сердцем ее из меня и вынуть можно… Днем ли, ночью ли — все ее одну вижу.
Он затягивается махорочным дымком, погруженный в воспоминания.
— Отец у нее старик. Тоже балтийский матрос в прошлом, между прочим. Спрашивает у меня: пошлют тебя, Аким, своих же братьев — рабочих — усмирять, ну, забастовщиков, понимаешь? Так вот, спрашивает: ежели пошлют — пойдешь?
— И что же ты ответил? — шепотом произносит Нетес, с жадностью вглядываясь в лицо комендора.
— Да то же, что и ты, верно, ответил бы, — задумчиво отзывается Аким.
Нетес молча, понимающе кивает: известное дело, тут другого ответа и быть не может.
— Ну, а еще… о чем он спрашивал? — продолжает допытываться Ефим.
— О житье-бытье нашем. Трудно ли нам. Говорит: простому человеку в России везде нелегко.
— Это-то верно, — тяжело вздохнув, соглашается Нетес — У меня, знаешь, папаня — крутого нраву человек, и я его здорово за это не любил. С детства самого. А вот теперь, как по-взрослому подумаю обо всей его жизни, как это он мыкал с нами вековечное горе, хлеба с мякиной и то вволю не едал, — не могу на него сердиться. Не могу!..
Мимо проходит недовольный чем-то Герасимчук. Он останавливается, косится на матросов, те торопливо вскакивают, молча вытягиваются. Боцман стоит минуту, другую, качает головой и, проворчав себе что-то под нос, шагает дальше.
— Шагай, шагай! — негромко говорит вслед Кривоносов, снова усаживаясь. — Ты, шкура, дошагаешься!..
— Тиш-ше! — испуганно шепчет Нетес. — Услышит…
— А леший с ним, — машет рукою Аким. — С ним разговор еще впереди!..
А чем угрожает он боцману — и сам не знает…
Многое передумал после памятного разговора с Катиным отцом Аким Кривоносов. Время, что проведено было в плавании, словно начисто изменило этого застенчивого, чуточку мечтательного крестьянского парня. Он стал внимательнее приглядываться к товарищам по кубрику, вслушиваться в их обрывистые, полунамеками, разговоры у фитиля и вдруг понял, что недоволен службой не он один.
Сколько раз, случалось, вечером, перед сном, когда койки уже были разобраны, молитва прочитана и настороженные унтеры отправлялись перекурить, начинался в кубрике мимолетный матросский разговор. Кто-нибудь ругнет вполголоса придиру унтера, кто-нибудь добавит, что все они, подлюги, таковы — лишь бы им перед начальством выслужиться; кто-нибудь вспомнит о доме: «Эх, надрывается там батя, поди, без меня!..» — но вдруг прозвучит предостерегающий окрик: «Дракон!..» — и снова тишина, снова томительное, тягостное молчание.
И это — жизнь?!
А вот что делать, этого Аким Кривоносов не знает. Не знает, и никто на корабле ему, наверное, подсказать не может.
Изредка, через писаря, который стоял поближе к начальству, он узнавал скупые новости с родины, из России. Они были непонятны и противоречивы. На Херсонщине и в Таврии, где-то под Орлом и неподалеку от самого Петербурга крестьяне чинили расправу над своими помещиками, жгли помещичьи усадьбы, делили помещичий хлеб и землю. Но налетали казаки и жандармы, уводили зачинщиков — жизнями расплачивались люди за свой прорвавшийся наружу гнев.
Приближался тысяча девятьсот пятый год.
…Ах, знать бы Акиму, что делать?
А Нетес тянется к нему, жадно ловит каждое его смелое, обнадеживающее слово. Да и разве один Нетес?
Все дальше на юг, огибая Африку, уходила русская эскадра. Штормы сменялись штилями, мелькали яркие, как фазанье оперение, короткие закаты и рассветы, а корабли все шли и шли вперед.
— Названия все какие-то чудные, не нашенские, а жизнь, поглядеть, везде одинакова, — размышлял Ефим Нетес, наблюдая, как на берегу, в одном из очередных портов, бронзовокожие — то ли от тропического загара, то ли от рождения такие — грузчики сгибались под тяжелыми тюками.
— Ну, а ты как же думал? — удивлялся Аким Кривоносов. — Или, может, тутошний помещик добрее твоего, хорольского?
— Уж это вестимо, — соглашался Нетес. — У нас там, на Полтавщине, знаешь…
Ему было приятно, когда Аким заговаривал о доме, о тех, кто остался там, далеко на родине. Пускай неласковая, голодная, нищенская — она все-таки оставалась родиной.
И как-то так само собой получалось, что в долгих и бессистемных этих разговорах Нетес больше расспрашивал, а Аким объяснял. Лишь иногда комендор смущенно сознавался другу:
— Да ты что думаешь, я все на свете, по-твоему, знаю? Нет. Я сам еще во-он сколького не понимаю.
— Нет, Аким Никитич, — почтительно не соглашался с ним Нетес. — Ты знаешь столько, что мне и ввек не узнать.
— Эх, Ефим, Ефим, — мечтательно вздыхал комендор. — Подучиться бы малость нам с тобой, глядишь — и жизнь по-другому бы у нас пошла!..
Отец Филарет, не стесняясь сана своего, тоже почему-то зачастил в последнее время на полубак, но друзья, едва заметив его, заводили нарочито громкий разговор о чем-нибудь таком, отчего батюшка сплевывал, вспоминал вместе с евангельскими словами матросскую прабабушку и убирался восвояси.
Ефим Нетес провожал его долгим, тяжелым взглядом и вдруг — без видимой связи — спрашивал: