Морские повести — страница 21 из 85

— А к тому самому. Если я тебя одним пальцем ткну, как думаешь — больно будет?

— Н-не очень, — сказал Кривоносов: он стал уже понимать, куда клонится разговор.

— Ну, а ежели я все эти пальцы да вот таким манером сожму, — и Копотей показал внушительных размеров кулак, — пожалуй, даже тебя, богатыря, свалить можно. Верно?

— Ну, верно, — согласился Кривоносов.

— А боцман — он телосложения более хлипкого, — подтвердил Степа, просветленный догадкою.

— Боцманы, — непонятно поправил Копотей. — Имя существительное, число множественное. А матросов все-таки больше!.. — Он поднялся, размялся: — Однако что ж это мы от других уединились? Негоже так. Пошли в кубрик?

По дороге он спросил у Кривоносова вполголоса:

— Много у вас на корабле… таких, как ты?

— Найдутся, — так же тихо отозвался Кривоносов.

…А вечером, после отбоя, Копотей, оказавшийся соседом Акима по койке, продолжил дневной разговор.

— У нас, на «Донском», вроде вашего боцман был: зверь, а не человек, — вполголоса рассказывал он. — Прямо тигра какая-то! Половина матросов с синяками ходила. А уж поперечное слово ему сказать — это и не думай: со свету сживет! Ну и что ж: проучили малость — сразу мягче стал. Нехитрая наука, а полезная.

— Как проучили? — заинтересовался Кривоносов.

— А очень просто. Идет он как-то ночью по палубе, вдруг сзади одеяло ему на голову кто-то набрасывает и давай бить! Чует, что не один бьет — много кулаков, а кто — поди догадайся. Уж он и ругался, и грозил, и потом упрашивать стал: пощадите, дескать, больше не буду. И так его славненько извалтузили, что он, сердешный, даже сознания лишился. А когда очухался — ни одеяла, ни матросов кругом. Один на палубе, только звезды над ним помигивают…

— Нажаловался?

— А на кого жаловаться? Да и знает он, что командир не похвалил бы его: битый боцман — это уже не боцман… Так и ходил потом недели две с синяками. Споткнулся, говорит, ушибся. А какой там споткнулся — вся морда фиолетовая. — Копотей насмешливо крякнул и умолк.

— Вот это здорово! — восхищенно воскликнул Степа Голубь. — И что теперь, мягким, поди, стал?

— Ну, не очень чтобы мягким, — проворчал Копотей. — А все-таки зуботычины с оглядкой дает.

— Слышь, Евдоким, — жарко прошептал Кривоносов. — А за что ты… штрафованный?

— За правду, — не сразу отозвался Копотей. — Кое-кому она, правда эта, хуже яда…

Кривоносов нащупал в темноте руку Копотея и крепко ее пожал, будто хотел сказать: «Считай, что мы с тобой теперь — самые верные товарищи!»

Не меньше, чем Кривоносов, обрадовался прибытию нового матроса Листовский. Правда, расположился он к Копотею не сразу, не так быстро, как Аким, — он долго присматривался, раздумывал, прислушивался к словам штрафованного матроса, а дня через три вдруг сам подошел к Копотею:

— Вот что, Евдоким. Я насчет себя коротко тебе скажу: горняк я, шахтер. И весь род у нас шахтерский… Батьку моего по доносу нашего попа арестовали. Так в тюрьме и умер.

Он задумался, будто подыскивая самые нужные слова.

— Прежде, знаешь, до флота, — продолжал он, — я многого не понимал. А теперь вот присматриваюсь. — Он умолк. — Э, да что там! — вдруг воскликнул он. — Одним словом, если нужен тебе верный товарищ, вот моя рука!

Так, понемногу, узнавал Копотей тех, с кем предстояло ему служить и дружить. И пусть их мало еще было, этих надежных друзей, — он верил: будет больше.

Однажды вечером он решил рассказать им о себе самом.


Рано, очень рано кончилось детство Евдокима Копотея.

До боли отчетливо помнит он тот вечер. Евдоким сидел за столом, готовил уроки: он учился в третьем классе реального. Мать, по другую сторону стола, проверяла ребячьи тетради, изредка улыбаясь — забавные изложения пишут ее ученики. В квартире было тихо и уютно, пахло сухими травами, собранными матерью еще в прошлое лето. На стене мирно отбивали такт старые часы: маятник ходил вверх-вниз, вверх-вниз, и Евдокиму казалось, будто часы укоризненно приговаривают: «Так-так… Так-так… Хорош, нечего сказать, опять сегодня штаны разорвал? Так-так…»

Из башенки наверху часов выскочила кукушка. Она прокуковала девять раз и снова юркнула за дверцу, в темное свое деревянное гнездышко. Мать, словно проверяя кукование кукушки, подняла глаза на циферблат:

— А батьки-то нашего все нет, сынок. И куда он мог запропаститься?

И, как будто в ответ на эти слова, в передней звякнул колокольчик — нетерпеливо, раз, другой, третий…

Мать поспешила в переднюю. Она возвратилась с каким-то незнакомым мужчиной. Он остановился в дверях, неуверенно вертя в больших жилистых руках старенький, измятый картуз.

— Варвара Павловна? Я — из депо, от вашего мужа…

Мать испуганно прислонилась к дверному косяку:

— Что-нибудь случилось? Говорите скорее!

Мужчина отозвался не сразу.

— Ну говорите же! — умоляюще повторила мать. — Арестовали?..

— Да, — выдохнул он наконец. — Нынче, в обеденный перерыв, взяли… Просил передать вам, чтобы не беспокоились.

Мать не закричала: крик был в ее зрачках. Она зажала рот ладонью, расширенными глазами глядя на пришельца:

— Взяли!..

Она так и не заплакала в тот вечер — она нервно ходила по комнате, поминутно прислушиваясь, не позвонят ли у входа. Придут с обыском или не придут? Долго и старательно жгла она какие-то бумаги, а пепел собрала в ведро и вынесла во двор. Евдоким следил за ней испуганным взглядом и не понимал: что же это происходит?

С обыском пришли уже перед рассветом. А на следующий день мать вызвали в участок: ей надлежало вместе о сыном в трехдневный срок покинуть город…

Девять лет после этого скитался по свету Евдоким: батрачил у кулака в богатом селе под Оренбургом; копал землю на строительстве железной дороги, которую начали тогда прокладывать на восток, к берегам Тихого океана; таскал тяжелые мешки на крупорушке где-то под Елабугой. И не было, наверное, работ, которых бы он не перепробовал за эти девять лет.

В эти-то годы и познакомился Евдоким с хорошими людьми, которые открыли ему глаза на правду. Он узнал имена Степана Халтурина, Обнорского; рискуя быть схваченным, он возил по селам социал-демократические листовки, выполнял большие, а чаще всего маленькие, но всегда сопряженные с опасностью задания подпольной революционной организации.

И вот — война, призыв во флот, нелегкая и постылая служба…

Только то и спасало Копотея, что в скитаниях по свету, в бесконечных мытарствах не растерял он свою веселость, не однажды выручавшую его в самые трудные минуты…

— Помирать — и то с шуткой буду! — говаривал он.

Таков он был, Копотей, — матрос «разряда штрафованных».


Со дня прихода на «Аврору» нового комендора повеселел Аким Кривоносов.

Правда, не на все вопросы, тревожившие его, мог дать ответ Копотей: многое, сознавался он, и ему самому еще не понятно. Но главное-то он знал: надо не падать духом, не вешать носы, а объединяться и действовать сообща — вот так же, как объединяются рабочие на заводах.

Слушая Копотея, Аким все чаще вспоминал теперь старика Митрофана Степановича: так он и не сказал тогда, что же нужно сделать, чтобы облегчить матросскую участь. Но если бы сказал, — верил Кривоносов, — то сказал бы наверняка то же самое, что говорит сейчас Копотей.

Аким решил открыться Копотею, рассказать ему о том, что вот нет ни одной весточки от Кати, и не знает он, что с нею, как она там живет, и мучает его эта неизвестность. Уходил в море — больная она была…

Копотей выслушал его молча.

— А ты, Аким, не отчаивайся, — успокоил он. — Такая девушка не разлюбит и не забудет. Ну, а если писем нет — это понятно. Офицеры — и те жалуются, что не получают свежую почту. А нашему брату матросу, кроме всего прочего, письма еще и вредны: чего доброго, узнает кто-нибудь о том, что в России сейчас неспокойно…

Однажды Копотей, когда они были вдвоем, достал из-под форменки какой-то листок, старательно свернутый несколько раз:

— На-ка, почитай. Еще от самого Петербурга берегу!..

Аким развернул листок, прочел первую строчку: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

— Это кто же такие — пролетарии? — с интересом спросил он.

— Ну, люди, у которых нет ничего. Понимаешь: ничего, кроме собственных рабочих рук. Вот как у тебя, например, — пояснил Копотей. — Ни кола ни двора, одни мозоли…

— Что ты! — удивился Аким Кривоносов. — Мы с той поры, как из Киева приехали, кое-какой худобишкой обзавелись. Какой же я… пролетарий? Я самый что ни есть хлебороб.

— Во-от оно что! — насмешливо-добродушно протянул Копотей. — Однако, как говорят у вас на Черниговщине, це дило треба розжуваты… Вот скажи-ка ты мне, хлебороб, земли у тебя много? Небось десятин пятьдесят имеешь?

— Полдесятины… на шесть душ, — глухо отозвался Кривоносов. — И та — один суглинок.

— Та-ак. Скота, конечно, много?

— Смеешься? Тело́к годовалый да еще недавно полтора десятка кур завели, писал отец.

— Тело́к, стало быть, на шестерых? Тебе достается что-то побольше полноги? При твоем богатырском росте на один хороший обед. Так или нет?

— Ну, так, — подтвердил Кривоносов. — Однако тоже соображай: тело́к-то подрастет!

— А пока подрастет, его за недоимки успеют взять. Может статься?

— Может…

— Вот видишь. Земли у тебя, выходит, нет, скота — тоже. Чем же ты богат? Поди, хоромы какие-нибудь отгрохал в своих Крутоберезках?

Кривоносов не сдержал невольной улыбки:

— Хоромы? По сию пору ютимся у бобылихи Варвары. Избенка-то наша, как переехали мы в Киев, завалилась, а вернулись — все мочи нет строиться…

— И выходит, хлебороб, что и впрямь ничего, кроме собственных мозолистых рук, у тебя пока что нет, — подвел итог разговора Копотей. — Вот, оказывается, и есть ты самый настоящий бедняк пролетарий.

Кривоносов задумчиво почесал в затылке: возражать Копотею было нечего.

— А что, скажи на милость… — начал он, но так и не удалось ему ни листок дочитать, ни закончить этот разговор: боцманская дудка настойчиво звала на палубу. — Ничего, мы с тобой еще не раз потолкуем, — обнадежил его Евдоким Копотей. — А пока что — спрячь, пролетарий, подальше листочек да шагай на ученье…