Морские повести — страница 24 из 85

Аким Кривоносов, узнав о том, что на полубаке раздают письма, бросился туда: вот теперь-то он узнает, как там Катя, поправилась ли после болезни, помнит ли его, любит ли….

Но писарь выкликал одну за другой фамилии матросов, а фамилии Акима так и не назвал. Опечаленный, Аким понуро ушел к обрезу и, молча скрутив цигарку, затянулся горьковатым теплым дымом. Кто-то из матросов окликнул его, но он сделал вид, что не слышит. Не хотелось ни с кем говорить, ни о чем думать, — вот сидеть бы так все время и молчать, наблюдая, как тает в воздухе сизоватый махорочный дымок.

Внезапно он почувствовал, как кто-то положил ему руку на плечо. Он поднял взгляд: Копотей.

— А ну-ка подвинься, молчальник, — будто не замечая настроения Акима, весело сказал Копотей. — Да подвинься, тебе говорят! Ишь, нахохлился…

Усевшись возле Кривоносова, он ловко свернул цигарку, прикурил у Акима и только после этого, будто между прочим, бросил вполголоса:

— Ну? Письма не получил? А ты думаешь — один ты не дождался?

Левой рукой он обнял Кривоносова за широкие плечи и легонько, ласково притянул к себе:

— Столько дел впереди, а ты голову повесил! Негоже, друг! Я тебе говорил: никогда она тебя не разлюбит, не такая она девушка, понял? А письма… Будут еще письма!

— Хороший ты мужик, Евдоким, — задумчиво сказал Кривоносов.

— Чего уж там! — рассмеялся Копотей. — Самый лучший в мире.

…В отличие от своего подчиненного — комендора Кривоносова — ротный командир Дорош получил с этой почтой письмо — первое за все время плавания эскадры. Но лучше бы оно не приходило, это, даже за несколько месяцев не утратившее тонкого запаха французских духов, письмо в узком плотном конверте.

Оно было написано на листке голубой бумаги небрежным, торопливым почерком, без запятых: Элен никогда не любила писать и ни о стройности слога, ни о возможности хотя бы с трудом разобрать написанное не заботилась.

Но Дорош все-таки разобрал каждое слово. Элен сообщала о последних петербургских новостях, о том, какой великолепный бал бы устроен вскоре после отъезда Дороша у князя Гагарина и как она, Элен, до изнеможения танцевала на этом балу с итальянским посланником, а все перешептывались: до этого вечера посланник был известен как женоненавистник.

Дорош читал письмо Элен и словно видел перед собой эту избалованную красавицу с обнаженными плечами, холодно и снисходительно улыбающуюся ему, совсем так же, как улыбалась она при их последней встрече.

«Да, между прочим, Алексис, — писала она. — Помните ли Вы Анатолия Викторовича, сына фабриканта Теушева? Вы еще с ним, кажется, знакомились не то в Летнем саду, не то в Морском собрании. Так вот — он предложил мне на днях руку, и я, наверное, соглашусь. Будем откровенны: а что мне остается делать? Ne me tourmentez pas[6] упреками и не сердитесь на меня, милый, за это решение. Эта противная война неизвестно когда закончится, а мне — в конце концов все мы немножко эгоисты, не правда ли? — мне как-никак уже двадцать пять. Скоро я стану совсем старухой.

Soyez bon enfant que vous avez été[7], поймите меня правильно и не осудите…»

Он не дочитал письма. Он скомкал этот душистый листок и в ожесточении швырнул его в угол каюты.

— Вот и все… И все! — повторял он, вышагивая из угла в угол и не замечая, что говорит вслух. — А ты надеялся, верил, жил своей смешной верой!..

В этот день аккуратный и пунктуально точный Дорош в первый раз за всю службу не вышел в положенный час на вахту. Напрасно Зиндеев пытался растолкать его: ротный командир бранился площадной боцманской бранью, скрежетал зубами и бормотал что-то непонятное, то и дело повторяя имя какой-то женщины. Больше всего Зиндеев был изумлен тем, что вином от их благородия вроде бы и не пахло. Да и откуда ему было взяться — вину, если Зиндееву доподлинно известно, что начатая накануне бутылка рома не убавлена ни на одну рюмку.

А между тем лейтенант был похож на пьяного. Один раз он даже открыл глаза и посмотрел на Зиндеева, но посмотрел так странно, будто не узнавая его, что матросу стало не по себе. Потом Дорош снова отвернулся к стене и молча скрежетнул зубами.

Зиндеев достоял, послушал, сокрушенно вздохнул и на цыпочках вышел из каюты.

Дороша разбудил мичман Терентин.

— Алеша! — взывал он. — Ну, проснись же ты, Алешка!

Дорош вскочил, протер глаза.

— Уф, наконец-то растолкал! — смеялся Терентин. — Хорош! Нет, ты погляди на себя в зеркало: всклокоченный, под глазами черные круги… Не будь мы в море-океане, я бы подумал, что ты… недурно провел эту ночь.

Дорош потянулся к часам:

— Что, пора на вахту?

Терентин снова расхохотался:

— Вахту я за тебя отстоял. Евгению Романовичу доложили, что ты болен, — что-то вроде легкого солнечного удара. Не забудь, кстати, угостить ромом милейшего Бравина: из любви к тебе сей эскулап готов перед распятием поклясться, что у тебя шизофрения, эпилепсия — все, что твоей душе угодно. — Мичман принялся рассказывать: — Я давеча к тебе кинулся — твой Зиндеев на порог не пускает. «К их благородию нельзя, говорит. Они… бабу какую-то ругают». Какую же это… бабу, а, Алеша?

Дорош угрюмо отмолчался.

— Что на крейсере? — спросил он, надевая китель.

— На крейсере, ваше благородие, все благополучно, — с серьезной физиономией отрапортовал мичман. — Если не считать маленького происшествия: боцман Герасимчук получил от одного из твоих подчиненных легкое внушение посредством ударения веслом по голове. Голова цела, весло немного пострадало.

Довольный своим каламбуром, Терентин рассмеялся.

— Брось паясничать, — резко остановил его встревоженный Дорош. — Расскажи толком, что случилось.

— Пожалуйста, — пожал плечами Терентин.

…Случилось вот что.

Боцман Герасимчук, уже давно искавший удобного случая, чтобы расквитаться с Ефимом Нетесом, становился день ото дня придирчивее. Трогать же Нетеса беспричинно после предупреждения ротного командира Герасимчук не решался: подобно многим жестоким людям, он был к тому же и трусоват.

Нетес, понимая, что при малейшей его оплошности Герасимчук расправится с ним сразу за все, из последних сил старался нести службу так, чтобы боцману не в чем было его упрекнуть. Рассыльным он по трапу не бегал, а, казалось, летал, во время утренних приборок драил палубу так усердно, что песок жалобно скрипел под его руками, в строй становился, не мешкая ни минуты.

Это-то еще, более злило Герасимчука.

Но вот вчера боцман приказал ему взять у подшкипера ведро с белилами и подновить краску на бортах катера. На локтях, не касаясь железных ступенек, слетел Нетес в подшкиперскую, получил все, что полагалось, и уже через несколько минут так усердно работал кистью, что на лбу у него даже выступил пот.

В работе Нетес забывался. Он и сам не заметил, как начал вполголоса, осторожно напевать:

Карие очи, очи дивочьи…

Время от времени он отходил на шаг-два назад — любовался: белила ложились не очень тонким, зато ровным слоем, матово поблескивающим в лучах заходящего солнца.

Дело приближалось к концу. Увлеченный своим занятием, Нетес не заметил, что боцман вот уже минут десять стоит поодаль и, шевеля тонкими бровями, наблюдает за его работой.

Только после того, как оба борта катера были выкрашены и Нетесу оставалось сделать последние мазки, Герасимчук, не торопясь, как-то по-кошачьи подошел к Нетесу.

— Ты что ж это, голубчик, делаешь? — угрожающе-вкрадчиво произнес он своим тихим голосом. — Ты чем думаешь, мать твою…

— А что? — растерянно спросил Нетес. — Разве не так что-нибудь?

— «Не так»! — передразнил боцман. — Вы поглядите, этот остолоп еще спрашивает! — Он вырвал у Нетеса кисть: — Ведь этих белил, которые ты тут извел, хватило бы на два катера! Так блины сметаной на масленицу мажут, а не красят…

Он замахнулся на матроса.

— Не трожь! — угрожающе выдохнул Нетес и отступил на шаг.

— А что: опять пойдешь ротному жаловаться? — глумливо улыбнулся Герасимчук. — Я из тебя эту дурь выбью!..

Нетес видел, как после каждого слова лицо боцмана становится все более бледным — верный признак того, что боцман в ярости.

Неожиданно тот быстро нагнулся и, выхватив из банки кисть, с размаху ткнул ее в лицо Нетесу. Белила залепили Нетесу рот и нос, побежали тягучими струйками с подбородка, перемешиваясь с кровью.

— Вот тебе, дубина стоеросовая, — спокойно, будто враз охладев, сказал Герасимчук и, бережно опустив кисть в краску, достал носовой платок и начал вытирать пальцы.

Нетес плохо помнит, что было дальше. Он задохнулся от гнева и обиды, глотнул воздух и осмотрелся вокруг. Рядом с катером стояли весла. Нетес схватил одно из них и — откуда только взялась у этого хилого матроса неожиданная сила! — размахнувшись, опустил его на голову боцмана.

Герасимчук покачнулся и начал медленно сползать на палубу.

А Нетес уже совершенно не помнил себя, он снова угрожающе поднял весло над головой.

— Убью, сволочь! — исступленно выкрикивал он. — Все одно убью!..

Быть бы Герасимчуку убитым, но тут кто-то сзади властно ухватился за весло и рывком потянул его к себе. Нетес оглянулся: за его спиной стоял задохнувшийся от бега Евдоким Копотей.

— Ты что? — шепотом произнес он, переводя дыхание. — С ума спятил? Ради этой гниды на тот свет захотел? А ну, марш в кубрик!

И Нетес в одно мгновение весь как-то обмяк. Он уронил весло на палубу и закрыл лицо руками.

— Не могу я больше! — сквозь всхлипывания повторял Нетес — Не могу, понимаешь?

— Ай-яй-яй! — к месту происшествия, на ходу поддерживая полы подрясника, спешил отец Филарет. — Что делается, пресвятая богородица! Что делается!

Отец Филарет наклонился к боцману, пытаясь его приподнять.

— Господи, спаситель наш, — вздыхал он, — ведь это же не матросы, а душегубы какие-то!..