Морские повести — страница 28 из 85

А Копотей пел о казаке, умирающем вдалеке от родимого дома, и о том, как прощается казак с друзьями и как дает им последний наказ: жить правдой и нигде не отступать с нелегкой, но славной дороги дружбы и вольного казачьего товарищества.

Или запевал он о Ермаке, уставшем в дальнем сибирском походе, и о кострах на берегу Иртыш-реки, и о широких, как волны Иртыша, Ермаковых думах…

Аким Кривоносов растроганно вздыхал: нет, ну что за сердце у этого рябого, неказистого на вид матроса! Листовский — на что не охотник до песен был, — горняк, говорит, он все больше под землею, ему песня ни к чему, — а и тот, бывало, вечерами всякое дело бросал, чтоб только послушать песни Копотея.

А уж о Степе Голубе и говорить не приходится: у того душа была такая, что хорошей песней его, как колдовским словом, можно было хоть на край света увести.

— Вот, други, был у нас на строительстве железной дороги, когда мы ее к Байкал-озеру вели, грабарь один, — говорил неожиданно Копотей, задумчиво глядя куда-то вдаль. — Неказистый такой парнишечка… Поглядишь, бывало: и в чем только душа держится? А пел! Другого такого певца я не слыхивал… Землей его потом придавило…

— Это как? — весь подавался вперед Степа Голубь.

— А очень просто. Полсопки под откос… Э, да что там!

И снова начинал прерванную песню:

Бродяга Байкал переехал,

Навстречу родимая мать…

И вовсе напрасно прислушивается отец Филарет, о чем толкуют промеж собой матросы, сгрудившиеся возле Копотея. Ни о чем они не толкуют — просто слушают песню. Почему не послушать хорошую песню, если она и впрямь хороша?


В очередное воскресенье, после обедни, отец Филарет неожиданно появился в матросском кубрике роты Дороша.

— Побеседовать с вами хочу, дети мои, — объявил он. — Ако пастырь, тщусь я денно и нощно о спасении душ ваших.

Вообще-то беседы священника с нижними чинами были на корабле не редки, но сегодня — многие в роте догадывались об этом — беседа обещала быть несколько необычной: неспроста зачастил батя перед этим в кубрик.

Копотей, Аким и Степа Голубь быстро переглянулись; Евдоким Копотей вдруг озорно подмигнул друзьям: ладно, мол, проучим батюшку!

А отец Филарет между тем неторопливо уселся, расправил бороденку и, сложив руки на животе, заговорил, оглядывая матросов — каждого поочередно.

Говорил он долго, минут сорок: о том, что нужно всегда помнить неминуемую расплату за грехи наши земные, любить ближнего, поменьше слушать смутьянов и побольше — своих командиров, ибо матросу, не слушающему своего командира, уготованы страшные кары, от которых нет спасения.

Матросы слушали отца Филарета рассеянно, многие, не стесняясь, зевали в кулак, переговаривались шепотом: и только один Евдоким Копотей, казалось, впитывал каждое слово, произносимое батюшкой. Он всем корпусом подался вперед, выражение лица его, еще минуту назад веселое и даже озорное, теперь было простовато-почтительным, благоговейным.

Смешливый мичман Терентин, еще за утренним завтраком прослышав о предстоящей душеспасительной беседе отца Филарета и заранее предвидя, что тут не обойдется без чего-нибудь забавного, тоже спустился в кубрик и теперь кусал губы, сдерживая смех: насчет специальной кары для матросов батюшка явно перестарался!

Терентин случайно перевел взгляд в сторону Копотея и насторожился: о, этот рябой матрос с плутоватыми смышлеными глазами, кажется, что-то затевает.

Он не ошибся.

— А дозвольте вопросик, батюшка? — Копотей заговорил робко-почтительно. Отец Филарет нахмурился, но на простодушном лице штрафованного матроса не было ничего, кроме такой умиленности, что батюшка на какое-то мгновение устыдился собственных опасений. — Дозвольте вопросик, — повторил Копотей. — Очень любопытно знать: разве библия и о матросах поминает?

— Ну а как же, — растерялся отец Филарет. — В библии, сын мой, сказано обо всех и обо всем, ибо книга эта — мудрость всех мудростей…

— Понятно, — согласился Копотей. — Я так и думал. Стало быть, уже и в те времена матросы были? Вот ведь, оказывается, с каких пор наш матросский род ведется! Выходит, вроде как бы матросский корень, древнее боярского? Ишь ты!..

«Дурак! Боже мой, какой дремучий дурак!» — мысленно повторял в восторге мичман Терентин, наблюдая, как растерянно краснеет отец Филарет. Мичман радовался, что не ошибся в своих ожиданиях: поразвлечься тут было чем, и он уже прикидывал в уме, как нынче же вечером деликатненько потешится в кают-компании над задиристым и обидчивым священником.

Отец Филарет пробормотал что-то неопределенное и, поспешно осенив всех сразу широким крестом, заторопился к трапу. Беседа, на успех которой он возлагал такие большие надежды, скандально провалилась. Матросы расходились, тихо пересмеиваясь.

А Копотей, когда боцман Герасимчук после ухода священника подбежал к нему, угрожающе показывая кулак, сделал удивленные глаза:

— Дак ведь вы ж сами советовали не стесняться и спрашивать, ежели что будет непонятно нам, остолопам?

— Спрашивать, спрашивать… С умом надо спрашивать, ду-у-ра!

— А где ж его взять — ума-то, ежели нету? — страдальчески вздохнул Копотей. — А что: разве неверно батюшка говорил, что матросский род — он древнее любого боярского?

— Замолчь, серость! — прикрикнул боцман.

Вскоре на всем корабле только и разговоров было, что о скандальном провале затеи отца Филарета. Кто посмеивается над священником в открытую, кто потихоньку, — одно было ясно: доверие нижних чинов к беседам священника резко пало.

Боцман Герасимчук ругал себя: его недогляд, надо было на время этой беседы найти Копотею какую-нибудь работу, да потяжелее.

По собственному почину, в то самое время, когда матросы были на очередном артиллерийском учении, боцман устроил проверку вещей Копотея. Он был уверен, что найдет что-нибудь такое, о чем можно будет потом доложить старшему офицеру, и тот похвалит за усердие и расторопность.

Ничего предосудительного, однако, в вещах штрафованного матроса он не нашел, если не считать довольно потрепанной на вид книги «Мертвые души», сочинение господина Н. В. Гоголя, изданное в Санкт-Петербурге с высочайшего дозволения.

Боцман был разочарован. Старший офицер наверняка скажет, что ежели матрос читает религиозные книги (а, судя по названию, книжка была как раз такая!), то это не так уж плохо, пусть себе читает.

Одно вызывало у боцмана сомнение: как же это могут быть мертвые души, если отец Филарет говорит, что единая только душа бессмертна, а все остальное — тлен?

Но спросить об этом у батюшки он не отважился: спросишь, а потом неприятностей не оберешься.

На всякий случай Герасимчук перелистал книжку, наугад читая по слогам отдельные строчки. Речь в ней, кажется, шла о каких-то коммерческих сделках, и это еще более повергло боцмана в недоумение: вот тебе и бессмертная душа!

Он твердо решил, что отныне не будет глаз сводить с этого непонятного штрафованного матроса.

ГЛАВА 9

1

Жизнь вносит свои суровые поправки в романтические представления юности.

Наверное, многим молодым офицерам на эскадре там, в Ревеле, когда шла подготовка к этому дальнему переходу, заранее думалось: вот оно, долгожданное большое плавание, извечная мечта любого настоящего моряка, — тропические ночи и звезды в воде, экзотические острова, еще не нанесенные на карту, каждый день — встреча с неведомым, манящим, загадочным.

Но как же, оказывается, жестоко ошибался тот, кто по наивности представлял себе, будто плавание в чужих морях и дальних океанах — это ежедневные открытия и откровения. Ежедневным и в своем однообразии неизменным было только одно: небо вверху, вода внизу. Небо и вода. И больше ничего.

Так, день за днем, неделя за неделей: вода да небо, смыкающиеся где-то далеко-далеко, за краем выпуклой поверхности океана…

Иногда и то и другое меняет свой цвет; бывает, что случается это по нескольку раз на дню — глядишь, еще утром все до горизонта, и сверху и снизу, было одинаково синим, а к обеду — серое небо, серые волны, все серое; а перед закатом горизонт уже расписан такими щедрыми золотисто-пурпурными красками, что стоишь и глаз отвести не можешь.

И все-таки в походную жизнь моряков это не вносит разнообразия. Четыре месяца плавания эскадры — как один большой, непомерно затянувшийся, утомительный день; экзотика заморских берегов давно уж надоела, и сердцу все чаще хочется к милым русским березкам, к овеянным ветрами знакомым косогорам, к черемухе за плетнями, к зимним сугробам.

Новый год на «Авроре» встретили невесело. Тридцать первого декабря уходил в Россию транспорт «Малайя» с тяжелобольными, которых на эскадре становилось все больше.

С «Авроры» переправили на «Малайю» шестерых матросов и одного унтер-офицера: прощались с ними всем экипажем, совали им в карманы написанные второпях адреса, записки, письма, делились на дорогу махоркой, от души желали скорого выздоровления.

Через неделю после новогодия начался обычный для этих мест период дождей, и теперь дожди шли каждый день, почти непрерывно.

Так, в мелких будничных хлопотах, серенький, неинтересный, прошел весь январь.

«…Первого февраля эскадра вышла на двусторонний маневр…»

Евгений Романович откладывает в сторону ручку и задумывается. Весь этот поход кажется ему каким-то сплошным кошмаром, нагромождением безалаберщины, и — если останется жив — он почтет за счастье никогда не вспоминать о нем.

Взять, к примеру, хотя бы сегодняшний маневр: ведь это был позор, а не учение! Корабли, подобно слепым котятам, чуть ли не натыкались друг на друга, то и дело путаясь и нарушая строй; воля и инициатива командиров были скованы бесчисленными приказаниями, поминутно поступавшими с флагманского броненосца…

Если учения — преддверие боя, то что же будет самый бой?..

И он вспомнил: у адмирала Лазарева, кажется, есть замечание касательно того, что нигде так не нужны инициатива и находчивость каждого командира в отдельности, как в скоротечном морском бою.