Нет-нет, об этом он все-таки ничего не скажет в своем дневнике!
Евгений Романович тянется за пером и продолжает каллиграфически четкую запись:
«Ко всему начинаем понемножку привыкать… На «Анадыре», вследствие плохой изолировки большой паровой трубы, проходящей через угольные трюмы, произошло самовозгорание около тысячи тонн угля…
Посылаются люди со всех судов для разгребания горящего угля и перегрузки его по остывании на другие корабли. Этой канительной работой заняты несколько дней, снова начинаем разводить на судах угольную грязь…»
Вот тоже: штаб Рожественского, очевидно, помешался на этих запасах угля. Корабли перегружены сверх всякой меры, крейсерский ход снизился, а с флагманского «Суворова» снова и снова поступают приказания: пополняться углем.
Евгений Романович дописывает слово, которое так само и просится на бумагу: «бестолковщина!», но тут же тщательно зачеркивает его. О другом надо писать, о другом! Вот хотя бы так:
«…По воскресеньям суворовская музыка от четырех до шести дня играет в городе против губернаторского дома… В эти часы здесь можно увидеть весь «свет» Носи-бе… Там — в кружке — губернаторша, особа невредная, по наружному виду. Около нее еще несколько дам, видимо принадлежащих к администрации. Губернаторшу прохаживают и занимают разговорами флаг-офицеры Рожественского… Кругом черные няньки с белыми детьми, две-три французские монашенки, аккуратно одетые, с четками на боку, с распятием на груди, с контрастными к одежде белыми лицами и ручками, с глазами, умеющими многое сказать.
Над всем этим единственным в неделю приятным развлечением шелестит листва громадных манговых деревьев, с которых в прошлое воскресенье длиннохвостая светло-серая обезьяна бросала в публику тяжелые, недозрелые плоды манго, величиной в очень большую европейскую картошку…»
Тьфу ты, до чего ж дописаться можно: даже обезьяну не забыл!
А стоянка в Носи-бе недопустимо затягивается. Как это вчера мичман Терентин сказал: «Это — присказка пока что, сказка будет впереди». Довольно печальная присказка!
Егорьев задумчиво барабанит пальцами по столу. Иногда он просто не в состоянии понять, что и зачем ему приказывают.
То адмирал ни с того ни с сего затевал поутру такие бессмысленные и рискованные эволюции, что оставалось лишь диву даваться; то неожиданно семафором вызывал к себе всех командиров кораблей, а когда те прибывали, начинал расспрашивать о каких-нибудь незначительных мелочах, пустяках; то вдруг воспылал желанием перемещать людей с одного корабля на другой: с «Авроры», например, забрал весельчака Бравина, а взамен него прислал доктора Кравченко. Правда, Кравченко производит неплохое впечатление — толковый, кажется, человек и не сухарь. Но и с Бравиным, к которому все привыкли, расставаться было тяжело.
А самое главное то, с чем Егорьев мириться никак не мог, — это полное безразличие адмиральского штаба к характеру обучения нижних чинов. За все четыре месяца всего только один раз было разрешено произвести настоящий, а не условный, учебный залп. Адмирал все напоминает: берегите снаряды! — а о том не подумает, что это же не обучение комендоров, а так, бог знает что, пародия какая-то…
Больше всего удивляло Егорьева странно сочетавшиеся в Рожественском бесспорный ум — а это так! — с самым ограниченным, чиновничьим консерватизмом, боязнью всего нового.
Как-то однажды на совещании командиров Егорьев высказал предложение: по возможности, в ближайших портах изменить окраску кораблей эскадры.
— Районы, в которые мы идем, — доказывал он, — изобилуют летом частыми и густыми туманами, и японцы не случайно красят свои корабли в шаровый цвет, хорошо маскирующий в тумане. Наши же черные борта и оранжевые трубы будут выдавать нас с головой.
— А-а, прожект! — брезгливо махнул рукой адмирал. — Надоели мне эти прожекты. И потом, Евгений Романович, — он пожевал мясистыми губами, — прошу запомнить, что японцы нам не пример. У российского флота свой опыт, свои собственные традиции.
«Вот традиции-то у нас и попираются, — с горечью подумал Егорьев. — Ушаков, Нахимов, Сенявин, Лазарев, Корнилов, наконец, — все учили офицеров творчески осмысливать порученное им дело…»
Он хотел возразить, что мысль о камуфляже — вовсе не его, что принадлежит она Макарову и достаточно четко изложена в известных «Рассуждениях по вопросам морской тактики», но вступать в спор с адмиралом было по меньшей мере бесполезно.
Да Евгений Романович и знал из опыта, что одно упоминание имени Макарова было бы встречено штабными офицерами как некая бестактность. Рожественский не прочь был при случае помянуть похвалой память незаурядного адмирала, но допустить какие-нибудь сравнения с ним, сопоставления? Нет уж, избавьте!..
Макаров был, конечно, прав в том, что для ведения серьезной войны на Тихом океане следовало сначала по-иному позаботиться о дальневосточной окраине. Ведь что, в сущности, знают о ней в Петербурге? О царстве Берендеевом по сказкам и то больше известно.
А какие силы были положены на открытие этих земель! От Дежнева, Хабарова до недавних плаваний того же Макарова — целая плеяда самоотверженных храбрецов!..
Всеволод писал в Петербург:
«Владивосток потрясает своей забытостью. Дикость и произвол, первозданная нетронутость природных богатств, а с тем вместе полное пренебрежение к возможности их освоения…»
Что ж, точно определено, Евгений Романович отлично помнит Владивосток. Город с огромным океанским будущим, если, конечно, думать об этом, беспокоиться. Уж России ли не нужны ворота в Тихий океан!..
Да, тут дело не только в том, что на эскадре происходит. Эскадра — что: это не больше, как слепок с государства.
Но все эти печальные мысли не для дневника.
Он дописывает — уже совсем сдержанно, лаконично:
«Долгожданный пароход «Регина» муки не привез, так как ему не позволили в Порт-Саиде грузить ее, узнав, что она предназначена для продовольствия эскадры.
…Объявлено, что артиллерийских снарядов в запас у транспортов не имеется, а потому расходовать свои при встрече с неприятелем крайне экономно.
…Нескончаемое количество адмиральских сигналов».
Что ж, кому надо — тот поймет.
Он выходит из каюты и вдруг останавливается: с полубака доносится песня матросов. Широкая, грустная, щемяще-грустная песня — хорошо поют!
Догорай, гори, моя лучина,
Догорю с тобой и я…
Егорьев возвращается в каюту, наполняет портсигар запасом папирос и идет на полубак.
Рабочий Питер жил незамирающими отголосками Кровавого воскресенья.
Расправа, учиненная над массой безоружных мирных людей, была настолько зверской, бессмысленной и чудовищно жестокой, что она полностью, враз погасила веру в самодержавие у тех, в ком пока еще теплился слабый огонек этой веры, — теплился, не глядя на переносимые ими долголетние муки, голод, унижения и притеснения. Люди вдруг словно прозрели, и правда, которую они увидели, прозрев, оказалась неумолимо страшной: люди поняли, что у них нет царя.
Одним из таких людей был Митрофан Степанович. До того незабываемого январского утра он все еще как-то верил, что людские страдания могут быть и непременно будут облегчены мирным путем и что дело все просто в нечестных министрах: это они — лиходеи — скрывают от царя правду о бедственном положении народа.
— Вот я после флота где только не скитался и каких работ не перепробовал, — убеждал он, бывало, Катю. — И везде одно и то же: обсчеты, унижения, грабеж. А рабочий человек молчи и терпи, иначе — в кутузку. Да если б царь все это знал, он, думаешь, что — по головке погладил бы эту шайку?..
Теперь Митрофан Степанович таких разговоров даже не начинал, словно стыдясь своей прежней наивности. Перемены, которые вдруг произошли в нем, были настолько ощутимы, что даже Катя начала их замечать. Он сделался неразговорчив, замкнут; едва после болезни в первый раз поднялся на ноги, как тотчас ушел к своим дружкам, таким же, как сам, старикам балтийцам, и возвратился лишь поздно вечером.
Катя глянула на него — и ахнула:
— Ты что — снова простудился? На тебе ж лица нет!..
— А-а, какое там — простудился! — досадливо махнул он рукой. Весь вечер он потерянно молчал, лишь иногда что-то говорил себе под нос. — Три тысячи полегло! — бормотал он, не глядя на Катю. — Подумать только: ни один палач за всю свою поганую жизнь столько душ не загубил, сколько он за одно утро!..
Теперь Митрофан Степанович почти каждый день приносил Кате свежие политические новости: от чтения газет он отказался наотрез, все равно в них ни одного слова правды не найдешь.
— Я и без газетки разберусь, что к чему, — говорил он Кате, когда она по привычке вечерами предлагала ему почитать вслух.
Забастовка питерских рабочих, начавшаяся десятого января, на другой день после расстрела на Дворцовой площади, перекинулась на все города России. В Москве создавались вооруженные рабочие дружины. В Саратове, Тифлисе, Киеве, Брянске, Екатеринославе шли демонстрации…
— Пошла Россия-матушка, двинулась! — убежденно говорил Митрофан Степанович. — А уж коли она пошла — ее не остановишь!
Работа на табачной фабрике, куда, как и обещал Илья, Катю приняли сразу же, едва она только разыскала нужных людей, была нелегка и изнуряюще однообразна.
Целыми днями, с семи утра до семи вечера, девушки подносили из склада перепоясанные прочным шпагатом спрессованные пачки дымчато-коричневых табачных листьев, похожих на тонко раскатанные лепешки. Катя, вместе с девятью другими сортировщицами, должна была раскладывать эти листья по кучкам: дело в общем-то нехитрое, но требовавшее внимания. Табак, что сортом повыше, шел на изготовление «Дюбека», «Тройки», ароматных дамских пахитосок с длинными и тонкими золочеными мундштуками; табак низших сортов и табачный мусор сваливали прямо в корзины и относили в цех, где изготовлялись дешевые — «бедняцкие» папиросы в грубой бумажной упаковке.