Когда все было закончено, на «Аврору» неожиданно пожаловал сам Рожественский. Егорьев встретил его у парадного трапа, с затаенной тревогой ожидая: ну, сейчас адмирал разразится бранью.
Осторожный Небольсин не на шутку перепугался: вот теперь узнает адмирал об этаком самоуправстве — быть неприятности.
Всем своим видом старший офицер показывал: в случае чего — прошу вспомнить, что это была не моя затея, я возражал, не соглашался…
Но все обошлось, кажется, благополучно. Адмирал молча лазил по всему крейсеру, также молча, не прощаясь, направился к трапу и только там вполголоса буркнул:
— Распоряжусь, чтобы другие командиры кораблей побывали на «Авроре»…
Облегченно вздохнув, Егорьев возвратился в свою каюту, и почти тотчас же в нее не вошел, а вбежал Небольсин. Он был бледен, губы его нервно дрожали.
— Евгений Романович, — сдавленным шепотом сказал он. — Что же это делается, Евгений Романович? Слава богу, что адмирал отбыл, а то, упаси господь, узнал бы он!..
— Что еще? — устало произнес Егорьев.
— Вот, глядите! — Небольсин протянул какой-то листок.
Егорьев недоуменно посмотрел на старшего офицера, потом снова перевел взгляд на бумагу и прочел вполголоса:
— «Если не будет убран с корабля лейтенант Ильин, мы сами с ним расправимся. Матросы». Где вы это нашли? — резко поднялся Егорьев.
— Подброшено было в офицерский люк…
Егорьев прошелся по каюте. Раздражение, накапливавшееся в течение всего дня, готово было вот-вот прорваться наружу, но он поспешил взять себя в руки, во всяком случае Небольсин-то не должен видеть этого.
— Что еще натворил этот… Ильин? — глухо выдавил он наконец.
— Ничего особенного, — пожал плечами Небольсин. — Опять ударил какого-то матроса, кажется. И все…
Лицо Егорьева начало медленно покрываться красными пятнами.
— И все, говорите?.. Бить матроса, да еще в такое время!.. Не сегодня завтра сражение, а мы… Одним словом, вот что, Аркадий Константинович, — он говорил так сдавленно, что Небольсин изумленно поднял на него глаза. — Пригласите к себе Ильина и скажите, что ему следует написать рапорт… Ну, я уж не знаю, какую причину он найдет приличной для себя. Пусть напишет, что ли, что болезненное состояние не позволяет ему дальше служить на корабле. Вы поняли меня?
— Не совсем, но… Хорошо, я вызову Ильина.
…Евдоким Копотей и Аким Кривоносов переглянулись, когда в первом же порту от крейсера отошел вельбот, увозя лейтенанта Ильина на госпитальное судно «Орел». Вид у Ильина бы независимый и гордый, но в сторону «Авроры» он так больше ни разу и не глянул.
— Что ж, хоть и маленькая победа, а все ж таки победа, — удовлетворенно сказал Копотей. — Вот тебе первое доказательство тому, что, ежели сообща за какое дело взяться, наверняка толк будет.
ГЛАВА 11
Благословенные, особой русской красоты места есть под Курском, на далекой родине Алексея Дороша.
Спокойно и медленно, почти неприметно для глаза, несет свои воды широкая и дремотная река Сейм. Отсюда ее путь на Украину, в ковыльное степное раздолье, и что ни дальше — становится она все шире, все полноводнее: глянешь на другой берег, а он едва-едва различим. Камыши в человеческий рост обступают ее с обоих берегов, заросли тонколистного ивняка и молодых ракит шелестят над колдовски синей, бездонной водою затонов, мельничные колеса бормочут на реке посредине плотин рассудительно и неторопливо: шлеп-шлеп-шлеп-шлеп… Белые поля душистой ромашки расстилаются в прибрежных низинах, и только кое-где, там, где глазком проглянет голубое озерцо, вкраплены в них желтые пятнышки кувшинок. Белые меловые горы высятся над рекой, опрокинуто отражаясь в воде; пронизанное солнцем белое облачко недвижно висит над всем этим в огромном и чистом небе.
Прислушаешься — жаворонок невидимой спиралькой опускает откуда-то из поднебесья свою замысловатую песенку; тонконогий кулик в камышах крикнет потревоженно и снова умолкнет. Ручейки, невидимые в густой траве, переговариваются весело и беспечно…
Какой-то необъяснимой притягательной силой наделены эти края, и кто хоть однажды побывал здесь, будет долгие годы потом видеть в снах и эту реку, и эти белоснежные горы, и эти луга, чуть тронутые рябью легкого ветерка.
Любил Алексей уходить по весне в луга, далеко в камышовую чащобу, где всхлипывает под ногами еще с апрельских паводков застоявшаяся вода. Любил вдыхать горьковатый и такой бодрящий запах молодой полыни и чабреца; раздвигать на зорях влажные от росы кусты дикого жасмина, листья которого остро пахнут свежими огурцами; остановившись на шаткой кочке, вслушиваться в птичье безудержное ликование, следить с неожиданно замирающим сердцем, как поднимается на непостижимую высоту, а затем опускается до нежного, с придыхом, грудного воркования неповторимая трель соловья.
Впрочем, этот родной край был одинаково хорош не только весной, а и в любое время года: и в щедрые летние дни, переполненные песнями косарей и медвяными запахами трав; и поздней осенью, в такую пору, когда и морозов-то еще нет, лишь редко-редко встретишь серебряную холодную паутинку первого заморозка на потемневшем кустарнике, на пожухлой траве, а воздух уже пахнет остуженными яблоками и откуда-то издалека доносит ветром аромат теплого хлеба; и даже в зимние лунные ночи, когда тени облаков неслышно проплывают по чистому снегу и далеко-далеко, за много верст отчетливо слышится каждый звук.
Но особенно любил Алексей курскую весну.
В высоких болотных сапогах, в охотничьей куртке, со стареньким отцовским ружьишком за спиной, из которого он иной раз за все время даже и не выстрелит, на недели уходил он из дома, один, восторженный, никогда не чувствующий усталости. Часами стоял у древних могильных курганов, думая о тех бессчетных поколениях, которые уже прошли по этой земле. Зоревал в лугах. Коротал теплые ночи где-нибудь у случайного ребячьего костра, растянувшись на земле и слушая нестрашные рассказы о деревенских необидчивых домовых и ведьмах. Любовался рассветами на берегу Сейма, жадным взором следя, как горит не сгорая где-нибудь далеко за темным лесом широкая, все разрастающаяся полоса зари. Впитывал, вдыхал, ощущал каждой клеточкой своего тела неяркую, но такую дорогую сердцу красоту отчих мест.
И все же не этим весенним торжеством обновления запомнилась Алексею Дорошу курская земля.
Она запомнилась ему серыми бревенчатыми покосившимися избами на талых косогорах, горьким запахом торфяного дыма над прижавшимися друг к другу хуторами, жалобным ревом тощей, голодной скотины за плетнями, исступленным кликушеским отчаянием богомольцев во время весеннего крестного хода; запомнилась трахомными, воспаленными глазами стариков, до времени поблекшими лицами молодых женщин, рахитичными отвислыми животами ребятишек…
Это была нищета — беспредельная, ничем не прикрытая, обнаженная, как язвы на теле юродивого, что корчится у края пыльной дороги.
Они, эти воспоминания, начали складываться с самого раннего детства.
Отец Алексея, старый земский врач, который мечтал когда-то о том, чтобы всего себя отдать служению родной земле, и ради этой мечты отказался от заманчивой столичной карьеры, считал, что сына нельзя отгораживать от суровой правды жизни, как бы ни показалась она ему страшна. Он брал с собой Алексея во время поездок по деревням, и большеглазый впечатлительный мальчик-подросток возвращался через неделю-другую, переполненный острой жалостью к тем, кого он повидал в этих поездках, и смутным ощущением какой-то собственной виновности в том, что вот бедствуют, мрут, слепнут в извечной грязи и невежестве хорошие, сильные, красивые люди…
— Смотри, сынок, — говорил ему отец, — смотри и запоминай!..
— Но, папа, — возражал он страстно, взволнованным, дрожащим голосом, — неужели так-таки ничем нельзя им помочь?..
Отец качал головой и зорко глядел на сына.
— К сожалению, Алешенька, ничем. — И непонятно добавлял: — Знаешь, римский сенатор Катон Старший был убежден, что Карфаген необходимо разрушить. Я тоже думаю, что начинать все-таки надо с разрушения Карфагена…
Эти воспоминания Алексей Дорош сохранил во все годы своей флотской службы и, наверное, потому относился к матросам совсем не так, как многие другие офицеры.
Как-то, будучи уже мичманом, Алексей решил заглянуть недельки на две домой. Обрадованный отец сообщил, что пришлет за ним на станцию лошадь, но поезд давно ушел, а знакомый отцовский тарантас все не появлялся на пыльной дороге. Алексей стоял у края большака, нетерпеливо поглядывая вдаль. Рядом с ним, положив подбородок на посох, стоял старик, тоже, должно быть, ожидавший какой-нибудь оказии.
— А что, ваше благородие, — вдруг сказал он. — Вот ты, чать, по моряцкому своему занятию во многих странах побывал. Много земель, поди, видел. Есть ли где-нибудь счастливая земля?.. — Он помолчал, вздохнул и сам себе убежденно ответил: — Нет такой земли!
Сколько раз в дни плавания эскадры вспоминал Дорош этого старика у дороги. Иногда он задумывался: интересно, поняла бы его Элен, если бы он открылся ей, рассказал об этих воспоминаниях? Отец писал:
«Мне хотелось бы, Алешенька, чтобы и там, в дальних странах, где предстоит тебе побывать, ты сохранил нерастраченной ту чистоту и искренность, с какими смотрел когда-то на жизнь в родных местах…»
Старик многого недоговаривал, будто опасаясь поверять письмам нечто самое важное, но Алексей понимал его.
После того как лейтенант Ильин был в спешном порядке переведен с «Авроры» по причинам, так и оставшимся не известными для всех, обстановка в роте Дороша стала как-то спокойнее, уравновешеннее. И все-таки Дорошу было ясно, что в конечном счете дело было вовсе не в Ильине. Этими мерами положения матросов не облегчишь, они по-прежнему забиты и запуганы, по-прежнему испуганно втягивают голову в плечи при появлении офицера или унтера, будто ожидая удара.
И Дорош все чаще вспоминал теперь отцовские слова о Карфагене.