Морские повести — страница 37 из 85

Когда все было закончено, на «Аврору» неожиданно пожаловал сам Рожественский. Егорьев встретил его у парадного трапа, с затаенной тревогой ожидая: ну, сейчас адмирал разразится бранью.

Осторожный Небольсин не на шутку перепугался: вот теперь узнает адмирал об этаком самоуправстве — быть неприятности.

Всем своим видом старший офицер показывал: в случае чего — прошу вспомнить, что это была не моя затея, я возражал, не соглашался…

Но все обошлось, кажется, благополучно. Адмирал молча лазил по всему крейсеру, также молча, не прощаясь, направился к трапу и только там вполголоса буркнул:

— Распоряжусь, чтобы другие командиры кораблей побывали на «Авроре»…

Облегченно вздохнув, Егорьев возвратился в свою каюту, и почти тотчас же в нее не вошел, а вбежал Небольсин. Он был бледен, губы его нервно дрожали.

— Евгений Романович, — сдавленным шепотом сказал он. — Что же это делается, Евгений Романович? Слава богу, что адмирал отбыл, а то, упаси господь, узнал бы он!..

— Что еще? — устало произнес Егорьев.

— Вот, глядите! — Небольсин протянул какой-то листок.

Егорьев недоуменно посмотрел на старшего офицера, потом снова перевел взгляд на бумагу и прочел вполголоса:

— «Если не будет убран с корабля лейтенант Ильин, мы сами с ним расправимся. Матросы». Где вы это нашли? — резко поднялся Егорьев.

— Подброшено было в офицерский люк…

Егорьев прошелся по каюте. Раздражение, накапливавшееся в течение всего дня, готово было вот-вот прорваться наружу, но он поспешил взять себя в руки, во всяком случае Небольсин-то не должен видеть этого.

— Что еще натворил этот… Ильин? — глухо выдавил он наконец.

— Ничего особенного, — пожал плечами Небольсин. — Опять ударил какого-то матроса, кажется. И все…

Лицо Егорьева начало медленно покрываться красными пятнами.

— И все, говорите?.. Бить матроса, да еще в такое время!.. Не сегодня завтра сражение, а мы… Одним словом, вот что, Аркадий Константинович, — он говорил так сдавленно, что Небольсин изумленно поднял на него глаза. — Пригласите к себе Ильина и скажите, что ему следует написать рапорт… Ну, я уж не знаю, какую причину он найдет приличной для себя. Пусть напишет, что ли, что болезненное состояние не позволяет ему дальше служить на корабле. Вы поняли меня?

— Не совсем, но… Хорошо, я вызову Ильина.

…Евдоким Копотей и Аким Кривоносов переглянулись, когда в первом же порту от крейсера отошел вельбот, увозя лейтенанта Ильина на госпитальное судно «Орел». Вид у Ильина бы независимый и гордый, но в сторону «Авроры» он так больше ни разу и не глянул.

— Что ж, хоть и маленькая победа, а все ж таки победа, — удовлетворенно сказал Копотей. — Вот тебе первое доказательство тому, что, ежели сообща за какое дело взяться, наверняка толк будет.

ГЛАВА 11

1

Благословенные, особой русской красоты места есть под Курском, на далекой родине Алексея Дороша.

Спокойно и медленно, почти неприметно для глаза, несет свои воды широкая и дремотная река Сейм. Отсюда ее путь на Украину, в ковыльное степное раздолье, и что ни дальше — становится она все шире, все полноводнее: глянешь на другой берег, а он едва-едва различим. Камыши в человеческий рост обступают ее с обоих берегов, заросли тонколистного ивняка и молодых ракит шелестят над колдовски синей, бездонной водою затонов, мельничные колеса бормочут на реке посредине плотин рассудительно и неторопливо: шлеп-шлеп-шлеп-шлеп… Белые поля душистой ромашки расстилаются в прибрежных низинах, и только кое-где, там, где глазком проглянет голубое озерцо, вкраплены в них желтые пятнышки кувшинок. Белые меловые горы высятся над рекой, опрокинуто отражаясь в воде; пронизанное солнцем белое облачко недвижно висит над всем этим в огромном и чистом небе.

Прислушаешься — жаворонок невидимой спиралькой опускает откуда-то из поднебесья свою замысловатую песенку; тонконогий кулик в камышах крикнет потревоженно и снова умолкнет. Ручейки, невидимые в густой траве, переговариваются весело и беспечно…

Какой-то необъяснимой притягательной силой наделены эти края, и кто хоть однажды побывал здесь, будет долгие годы потом видеть в снах и эту реку, и эти белоснежные горы, и эти луга, чуть тронутые рябью легкого ветерка.

Любил Алексей уходить по весне в луга, далеко в камышовую чащобу, где всхлипывает под ногами еще с апрельских паводков застоявшаяся вода. Любил вдыхать горьковатый и такой бодрящий запах молодой полыни и чабреца; раздвигать на зорях влажные от росы кусты дикого жасмина, листья которого остро пахнут свежими огурцами; остановившись на шаткой кочке, вслушиваться в птичье безудержное ликование, следить с неожиданно замирающим сердцем, как поднимается на непостижимую высоту, а затем опускается до нежного, с придыхом, грудного воркования неповторимая трель соловья.

Впрочем, этот родной край был одинаково хорош не только весной, а и в любое время года: и в щедрые летние дни, переполненные песнями косарей и медвяными запахами трав; и поздней осенью, в такую пору, когда и морозов-то еще нет, лишь редко-редко встретишь серебряную холодную паутинку первого заморозка на потемневшем кустарнике, на пожухлой траве, а воздух уже пахнет остуженными яблоками и откуда-то издалека доносит ветром аромат теплого хлеба; и даже в зимние лунные ночи, когда тени облаков неслышно проплывают по чистому снегу и далеко-далеко, за много верст отчетливо слышится каждый звук.

Но особенно любил Алексей курскую весну.

В высоких болотных сапогах, в охотничьей куртке, со стареньким отцовским ружьишком за спиной, из которого он иной раз за все время даже и не выстрелит, на недели уходил он из дома, один, восторженный, никогда не чувствующий усталости. Часами стоял у древних могильных курганов, думая о тех бессчетных поколениях, которые уже прошли по этой земле. Зоревал в лугах. Коротал теплые ночи где-нибудь у случайного ребячьего костра, растянувшись на земле и слушая нестрашные рассказы о деревенских необидчивых домовых и ведьмах. Любовался рассветами на берегу Сейма, жадным взором следя, как горит не сгорая где-нибудь далеко за темным лесом широкая, все разрастающаяся полоса зари. Впитывал, вдыхал, ощущал каждой клеточкой своего тела неяркую, но такую дорогую сердцу красоту отчих мест.

И все же не этим весенним торжеством обновления запомнилась Алексею Дорошу курская земля.

Она запомнилась ему серыми бревенчатыми покосившимися избами на талых косогорах, горьким запахом торфяного дыма над прижавшимися друг к другу хуторами, жалобным ревом тощей, голодной скотины за плетнями, исступленным кликушеским отчаянием богомольцев во время весеннего крестного хода; запомнилась трахомными, воспаленными глазами стариков, до времени поблекшими лицами молодых женщин, рахитичными отвислыми животами ребятишек…

Это была нищета — беспредельная, ничем не прикрытая, обнаженная, как язвы на теле юродивого, что корчится у края пыльной дороги.

Они, эти воспоминания, начали складываться с самого раннего детства.

Отец Алексея, старый земский врач, который мечтал когда-то о том, чтобы всего себя отдать служению родной земле, и ради этой мечты отказался от заманчивой столичной карьеры, считал, что сына нельзя отгораживать от суровой правды жизни, как бы ни показалась она ему страшна. Он брал с собой Алексея во время поездок по деревням, и большеглазый впечатлительный мальчик-подросток возвращался через неделю-другую, переполненный острой жалостью к тем, кого он повидал в этих поездках, и смутным ощущением какой-то собственной виновности в том, что вот бедствуют, мрут, слепнут в извечной грязи и невежестве хорошие, сильные, красивые люди…

— Смотри, сынок, — говорил ему отец, — смотри и запоминай!..

— Но, папа, — возражал он страстно, взволнованным, дрожащим голосом, — неужели так-таки ничем нельзя им помочь?..

Отец качал головой и зорко глядел на сына.

— К сожалению, Алешенька, ничем. — И непонятно добавлял: — Знаешь, римский сенатор Катон Старший был убежден, что Карфаген необходимо разрушить. Я тоже думаю, что начинать все-таки надо с разрушения Карфагена…

Эти воспоминания Алексей Дорош сохранил во все годы своей флотской службы и, наверное, потому относился к матросам совсем не так, как многие другие офицеры.

Как-то, будучи уже мичманом, Алексей решил заглянуть недельки на две домой. Обрадованный отец сообщил, что пришлет за ним на станцию лошадь, но поезд давно ушел, а знакомый отцовский тарантас все не появлялся на пыльной дороге. Алексей стоял у края большака, нетерпеливо поглядывая вдаль. Рядом с ним, положив подбородок на посох, стоял старик, тоже, должно быть, ожидавший какой-нибудь оказии.

— А что, ваше благородие, — вдруг сказал он. — Вот ты, чать, по моряцкому своему занятию во многих странах побывал. Много земель, поди, видел. Есть ли где-нибудь счастливая земля?.. — Он помолчал, вздохнул и сам себе убежденно ответил: — Нет такой земли!

Сколько раз в дни плавания эскадры вспоминал Дорош этого старика у дороги. Иногда он задумывался: интересно, поняла бы его Элен, если бы он открылся ей, рассказал об этих воспоминаниях? Отец писал:

«Мне хотелось бы, Алешенька, чтобы и там, в дальних странах, где предстоит тебе побывать, ты сохранил нерастраченной ту чистоту и искренность, с какими смотрел когда-то на жизнь в родных местах…»

Старик многого недоговаривал, будто опасаясь поверять письмам нечто самое важное, но Алексей понимал его.

После того как лейтенант Ильин был в спешном порядке переведен с «Авроры» по причинам, так и оставшимся не известными для всех, обстановка в роте Дороша стала как-то спокойнее, уравновешеннее. И все-таки Дорошу было ясно, что в конечном счете дело было вовсе не в Ильине. Этими мерами положения матросов не облегчишь, они по-прежнему забиты и запуганы, по-прежнему испуганно втягивают голову в плечи при появлении офицера или унтера, будто ожидая удара.

И Дорош все чаще вспоминал теперь отцовские слова о Карфагене.