Мимо орудия к переднему мостику торопливо пробежал писарь Коротеев.
— Эй, письме́нный, — вполголоса окликнул его Евдоким Копотей. — Какие новости?
Но писарь, очевидно, не расслышал, потому что иначе, словоохотливый и гордящийся своей близостью к начальству, он непременно остановился бы перекинуться фразой-двумя; а откуда-то сбоку из темноты донесся предостерегающий окрик боцманмата:
— Разговоры!..
Степа Голубь придвинулся к Копотею.
— Слышь, Евдоким, неужто это мы уже с неприятелем встретились? — спросил он шепотом, скрывая невольную дрожь в голосе.
— Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается, — отшутился Копотей. — А ты что, струсил?
— Н-нет, отчего же, — смутился Голубь, которому было неприятно, что Копотей почти угадал его состояние. И тут же признался жарким шепотом: — А вообще-то, знаешь… — И не договорил, растерянный и подавленный.
Копотей нащупал во тьме плечо матроса и положил на него широкую, сильную руку:
— Не бойся, браток. Мы с тобой заговоренные. Я еще на твоей свадьбе погуляю.
— Кабы так! — жарко, с надеждой выдохнул Голубь. Маленький, слабосильный, не видевший в своей жизни до флота ничего, кроме узкой отцовской полоски земли да березовой рощицы, что начиналась сразу за околицей, он чувствовал себя таким беспомощным, потерянным среди этого необъятного, беспокойно ворочающегося у бортов холодного чужого моря. — Кабы так!.. — повторил он, благодарный Копотею за теплое, участливое слово, и Копотей ощутил, как волна острой жалости к этому слабому пареньку прихлынула к самому сердцу.
— Говорю, не робей! — повторил он. — Ты, Степа, жизнью-то своей не очень разбрасывайся и перед страхом на коленки не становись. Она тебе еще для большой борьбы понадобится, жизнь!..
И он погладил Степу по плечу, отчего тот как-то по-детски дрогнул и сжался.
Изготовясь к бою, крейсер стал похож на молчаливого настороженного великана. Во всех боевых постах люди делали свое привычное дело молча, несуетливо, но и без промедления, а сделав — останавливались и замирали, будто вслушиваясь в то далекое, еще неведомое, непонятное, что надвигалось откуда-то из ночи.
Над кораблем висела плотная, почти осязаемая тишина; и, наверное, поэтому с особенной отчетливостью проступали и тяжелые вздохи волн за бортом, и торопливая скороговорка кильватерной струи под кормой, и ритмичный перестук машин, выговаривавших: так-таки так, так-таки так…
Сколько прошло времени в таком напряженном ожидании, никто не знал. Подремывал, иногда легонько всхрапывая и сразу после этого испуганно вскидывая голову, привалившийся плечом к замку орудия Ефим Нетес; молчаливо, задумавшись, стоял Евдоким Копотей. Комендор Аким Кривоносов, широко расставив ноги, так, что его могучее тело словно впаялось в палубу корабля, думал о чем-то своем и лишь время от времени поднимал голову, прислушиваясь.
Лейтенант Дорош переходил от орудия к орудию, молча глядел на матросов и только иногда негромко спрашивал:
— Что, братцы, не закоченели еще?
— Никак нет, ваше благородие, — отзывался кто-нибудь из матросов. — Нас жара не брала, а холод и подавно не возьмет.
Небо вдалеке — там, где смыкается оно с водой, — мало-помалу начало сереть, мгла таяла неприметно для глаза; вот они уже ясно отделились друг от друга — море и небо, и в этом узком пустом белесом пространстве медленно-медленно, будто нехотя затеплилась узенькая, несмелая оранжево-розовая полоска зари. Теперь уже почти отчетливо были видны контуры кораблей справа, слева и впереди — эскадра шла, не сбавляя хода.
На «Авроре» скомандовали отбой тревоги, у боевых постов были оставлены только половинные расчеты.
Начиналось утро.
Степа Голубь облегченно вздохнул.
Нет, он никогда не был трусом и знал — не струсил бы и сейчас, доведись столкнуться с неприятелем. Но, честное слово, как же не хочется идти навстречу смерти, когда ты еще и не жил на свете, не хлебнул по-настоящему этого морского просоленного ветра, ни разу не заглянул в девичьи глаза, не коснулся теплых девичьих губ… А главное — ради чего?
Ему припомнились жесткие, беспощадные слова Копотея:
— Вот положили под Артуром тысячи и тысячи нашего брата, а за что, спрашивается? Ты думал об этом, Степан?
Тогда он, Голубь, не знал, что ответить Копотею, да, по правде сознаться, и не задумывался над этим; сейчас же вопрос этот, примененный к нему самому, к Голубю, требовал откровенного и ясного ответа:
— За что?
И все-таки одно Степа знал совершенно определенно: в бою, когда нужно будет, он не отступит, не испугается, не дрогнет!
Об этом же — о несостоявшейся пока что, но все-таки неизбежной встрече с противником — размышлял сейчас и лейтенант Дорош; разница состояла только в том, что, в отличие от Степы Голубя, он более отчетливо представлял себе, какой катастрофической по своим последствиям окажется эта встреча.
Прежде, еще в морском кадетском корпусе, потом гардемарином, а еще позже — мичманом на корабле он, как, впрочем, и всякий молодой моряк, не однажды задумывался о своем будущем первом бое.
Какой он, этот первый бой, что будет в нем?
Книжным описаниям он доверял мало, и, должно быть, поэтому ничего определенного при мысли о бое ему не виделось: какие-то всполохи пламени, клубы дыма, люди, бегущие в полный рост… Но он все-таки верил, что это непременно что-то возвышающее, очищающее, неповторимо величественное: минута, когда остаешься один на один со всем своим прошлым и неведомым будущим, в которое не дано заглянуть.
Оказывается, это совсем не так, и хотя боя еще не было, Дорош уже начинал понимать, что самое трудное и ответственное в бою — не минуты, когда грохочут и рвутся снаряды, когда падают рядом люди, сраженные наповал или корчащиеся в муках, — нет, самое трудное — вот эти часы ожидания, неопределенности, невероятного напряжения каждого нерва.
Нынешней ночью было именно такое невыносимое напряжение, и мгновениями Дорошу казалось, что он уже больше не в состоянии выдержать его. Тогда он спешил к матросам и заговаривал с ними о первом, что приходило на ум.
Дорош ловил себя на мысли о том, что матросы, его подчиненные, ожидают сражения куда спокойнее, чем он сам, хотя он себя и не относил никогда ни к боязливым, ни к нерешительным.
Когда наконец-то показалось утреннее солнце, Дорош, — должно быть, в ту же самую минуту, что и Степа Голубь, — облегченно вздохнул и распрямил плечи.
Матросы расходились по кубрикам без обычных шуток, молча. Один только Евдоким Копотей беззлобно поддразнил Голубя:
— Что, Степушка, натерпелся страхов? — Он доверительно наклонился к уху Голубя: — Для нас с тобой еще пуля не отлита, снаряд не сделан. Так что — не унывай.
И легонько, дружески толкнул Степу в плечо. Степа взглянул на него с благодарностью.
Утром, после завтрака, начались обычные эскадренные учения. С «Суворова» поступало одно приказание за другим, и мичман Терентин ворчал недовольно:
— Адмирал все оригинальничает. Нечего сказать, подходящее время заниматься эволюциями под носом у неприятеля!
Дорош насмешливо заметил:
— У вас, дорогой мичман, раньше срока характер портиться начинает. Это дурной признак: для адмиральской карьеры необходимы максимальная способность молчать и минимальная — ворчать.
— Нет, ну в самом деле, — настаивал Терентин. — Какому дьяволу нужны в такое время эти дурацкие эволюции? Небось, когда мы шли океаном и штормило, адмирал такой прыти не проявлял? Знаешь, как пословица говорит: перед смертью не надышишься, перед боем не научишься.
— Давай вместе помолчим, Андрюшенька, — миролюбиво предложил Дорош. Ему сейчас не хотелось ни о чем говорить: напряженные нервы расслабились и требовали покоя. Давала знать о себе и лихорадка. С того времени, как эскадра миновала границу тропиков, мало кто на кораблях не переболел от резкой, неожиданной перемены климата. Не уберегся и Дорош. Третий день он глотал хинин, пытался прогреться коньяком, но ничто не помогало. Его знобило, в суставах не прекращалась ломота. — Помолчим, — повторил он и утомленно прикрыл веки…
Отец Филарет, раскинув полы черной рясы, мелкими шажками бегал на юте: взад — вперед, взад — вперед. В маленьких глазках его еще отражались растерянность, страх, пережитые ночью. Всю ночь батюшка бодрствовал, время от времени подкрепляя рюмкой вина свою решимость мужественно встретить смерть. Но рюмка наполнялась все чаще, а решимости оставалось все меньше, и к утру отец Филарет, истерзанный страхами, дошел до полного изнеможения.
Доктор Кравченко, который, подобно своему предшественнику Бравину, недолюбливал отца Филарета, остановил его и подчеркнуто вежливо осведомился, пряча улыбку:
— Чем встревожены, батюшка? Могу брома предложить — успокаивает.
— Что вы, что вы, — смутился отец Филарет и, чтобы развеять подозрения доктора, даже пытался сострить: — Мне не брома — мне б рома!
— А, ну если так, прошу прощения, — и Кравченко так же вежливо откланялся.
Старк 3-й в кают-компании, изрядно выпив перед тем, разглагольствовал:
— Слушайте, господа, мы даже не представляем себе, какой исторический момент переживаем сейчас. Перед нами кульминация всей войны, ее наивысший пункт! Мои верноподданнические чувства…
— Скажите, Павел Васильевич, — бесцеремонно перебил его Дорош. — Вы, помнится, когда-то объявляли, что у вас в каюте есть Беранже в подлиннике?
— Да, а что? — недоуменно отозвался Старк.
— Нет, ничего. Просто мне пришли на память великолепные строчки из Беранже: «Из всех искусств труднейшее на свете — искусство помолчать». За точность перевода не ручаюсь, но смысл правильный.
Мичман Терентин прыснул, Старк обиженно умолк. Небольсин осуждающе посмотрел в сторону Дороша: молодежь не умеет быть корректной. Наступившую вслед за тем неловкую паузу нарушил доктор Кравченко, начавший как ни в чем не бывало рассказывать какой-то забавный эпизод, приключившийся с ним в дни, когда он еще учился в Военно-медицинской академии.