В тот же вечер Евгений Романович Егорьев, как обычно предварительно запершись у себя в каюте, сделал в дневнике записи сразу за три дня: все это время ему не удавалось выкроить для дневника и одного часа.
«11 мая, — быстро, будто торопясь куда-то, писал он, чуть разбрызгивая фиолетовые чернила затупившимся пером, — день прошел без особенностей. Погода была тихая, серая и холодная. Видели один пароход, который прошел вдалеке от эскадры, и парусное судно.
Перед закатом перестроились так: правая колонна — адмирал Рождественский и адмирал Фелькерзам. Левая — адмирал Небогатов и адмирал Энквист. Между колоннами — два ряда транспортов…
12 мая, утром рано, имели очень пасмурную погоду при раздувшемся зюйд-остовом ветре. В восемь часов утра, дойдя до широты 31° и долготы 122°11′, пожелали транспортам счастливого плавания. С ними пошли крейсеры «Днепр» и «Рион»…
Итак, численность эскадры уменьшилась на восемь вымпелов: ушли «добровольцы»[18] «Ярославль», «Владимир» и «Воронеж», два транспорта небогатовского отряда — «Курония» и «Ливония», наш водоснабдитель «Метеор» и вышеозначенные крейсеры…»
Егорьев отложил перо.
Томила какая-то тяжелая, необъяснимая тоска, не покидавшая его все последние дни. Он и сам не мог понять, что с ним происходит, а это странное, гнетущее чувство усиливалось между тем с каждым часом. Он подумал и приписал еще несколько строк:
«Отпустив их в Шанхай, мы почувствовали себя много облегченнее и с большей надеждой на успех идем более ускоренным темпом навстречу неизбежной судьбе, взяв курс в Корейский пролив».
— Навстречу неизбежной судьбе… — вслух повторил он и погрузился в невеселые думы.
Вся его жизнь проходила перед ним: учеба, насмешки более обеспеченных товарищей, мечты о большом плавании, горячие и страстные споры о высоком призвании морского офицера… И первые радости тихого семейного счастья, и первая гордость за успехи сына, и первые горести после резких столкновений с косным и рутинерствующим начальством…
Всеволод, Сева, умница мой, по-юношески пылкий в мечтах о будущности русского флота, поймешь ли ты меня?..
С присущей ему аккуратностью он уложил листки в папку и неторопливо завязал тесемки.
Мог ли он знать, что сделал сейчас последнюю запись!
…Тринадцатого мая перед полуднем корабли построились в походный порядок и дали эскадренный ход.
В 4 часа дня все корабли приняли с «Суворова» сигнал адмирала: начать приготовление к бою.
Жандармский ротмистр Власьев оказался верен своей методе: выжидать, не торопиться — «брать на измор». О нет, он не будет, подобно другим следователям, поторапливать события: бить заключенных, морить их голодом, заставлять сутками, без сна, стоять на ногах. Все это — анахронизм, от которого цивилизованные Европы давно отказались.
— Моя метода — испытанная, — любил говаривать он. — Червь дубы валит, капля камень долбит!..
Допрашиваемого водили к нему день, второй, неделю, месяц; он задавал одни и те же вопросы, в одной и той же последовательности, ровным скрипучим, бесстрастным голосом, твердо убежденный, что это способно в конце концов взять верх над любым, самым железным упорством.
На столе у него, по соседству со служебными бумагами, неизменно лежал томик Гельвеция с жирно отчеркнутыми словами: «Ничто так не убивает, как однообразие». Философ, видимо, и предполагать не мог, что когда-нибудь его афоризм найдет этакое неожиданное применение.
В жандармское управление ротмистр перевелся из Семеновского лейб-гвардии полка, где у него произошла какая-то некрасивая история, не то карточная, не то любовная, — напоминаний о ней он избегал.
Отнюдь не чуждый тщеславия, он рассчитывал здесь, на новом месте, блеснуть своими способностями, а они у него, по твердому его убеждению, были недюжинные. Поэтому-то при случае и без случая заговаривал он в присутствии начальства о непогрешимости своей методы и о том, каких исключительных успехов добивается он с ее помощью. Начальство слушало благосклонно, и это еще более подогревало далеко идущие надежды ротмистра, мечтавшего о большой карьере.
Катю Власьев допрашивал каждый вечер, в одно и то же время, час в час, минута в минуту.
Ее вели длинным и узким коридором, где с влажного потолка, низко, нависающего над головою своими полукруглыми обомшелыми сводами, срывалась и падала, разбиваясь о каменные плиты пола, медленная, тяжелая капель, вводили в кабинет и оставляли у дверей.
Ротмистр долго не обращал на нее внимания, делая вид, что углублен в чтение каких-то бумаг. Потом он поднимал голову, бросал на девушку бесстрастный взгляд, не выражавший ничего, кроме чрезвычайной усталости и скуки, и молча показывал подбородком на стул. Что-то продуманно оскорбительное было в этом коротком движении подбородка, и Катя это остро чувствовала.
Она садилась и знала заранее: вот сейчас он потянется за папиросой, вот он разомнет пальцами табак, постучит мундштуком по краю пепельницы, закурит. Потом он проследит взглядом, как тает в воздухе легкий дымок, и только затем, словно вспомнив, что нужно снова приступать к опостылевшим делам, пододвинет к себе папку и, развязывая тесемки, скажет, будто между прочим:
— Итак, я надеюсь, что сегодня вы будете благоразумнее и начнете давать показания.
Он делал паузу, не означавшую ни точки, ни вопроса.
Также заранее Катя знала, какие вопросы последуют дальше: фамилии, адреса, явки?
Поначалу ее удивляло, как это может живой человек быть таким вот однообразным во всем: в своих движениях, словах, даже в молчании? Но потом она поняла, что это — прием, игра и что рассчитано это, очевидно, на то, чтобы убить ее, Катину, волю к сопротивлению. И Катя решила отвечать следователю тем же.
Она глядела себе под ноги и глуховато говорила безразличным тоном:
— Я же давно сказала вам, что ничего не знаю.
Но вопросы все-таки следовали один за другим.
Прокурору, который несколько дней назад обошел камеры заключенных, с порога торопливо спрашивая, есть ли какие-нибудь претензии, Катя пожаловалась, что в карцере она простудилась: ее лихорадит, в особенности вечерами, ей обметало губы, боль в груди усиливается с каждым днем. Прокурор обещал распорядиться о переводе ее в больницу, но, как она с самого начала и предполагала, ничего он, конечно, не сделал.
С каждым днем Катя все острее ощущала, как ею овладевает неодолимое чувство усталости и какого-то неосознанного страха. Но она все-таки держалась.
Особенно страшны были сумерки. Температура к этому времени поднималась, Катю сжигала мучительная жажда, которую невозможно было утолить тепловатой, вонючей водой; Кате начинало казаться, что какие-то страшные лохматые чудовища выползают из темного угла камеры, они подбираются к ней, вздыхают, сопят, что-то бормочут: она вскрикивала в ужасе — и снова приходила в себя…
Чтобы не было так мучительно жутко, она начинала ходить по камере. Три шага, три маленьких Катиных шага в любую сторону — и под ладонью опять холодная, противно осклизлая гладь стены…
На одном из допросов ротмистр Власьев, закуривая, нечаянно обжег Катю: спичка зажглась с треском, кусочек горячего фосфора отскочил и, перелетев через стол, попал девушке в щеку, почти у глаза. Она приложила к обожженному месту платок, но боль не проходила, и тогда ротмистр, буркнув извинение, достал из ящика стола маленькое овальное зеркальце и протянул его Кате.
— Может, вазелин нужен? Или одеколон?
— Нет, благодарю. Это пройдет…
В первый раз за весь этот месяц Катя увидела себя — увидела и внутренне ужаснулась. Неужели это она? Под глазами лежали широкие черные круги, нос как-то заострился, скулы, обтянутые желтой кожей, выпирали, как у старухи. Нездоровая бледность покрывала лицо.
Если бы раньше Кате сказали, что человек может не узнать самого себя, она, пожалуй, и не поверила бы. А сейчас с нею было именно так!..
Ротмистр в тот вечер был внимательнее обычного, даже шутил и пытался рассказать какой-то анекдот, но Катя сумрачно молчала, глядя в пол.
— Напрасное упрямство, — внезапно меняя тон, сказал ротмистр. — Вы должны трезво понимать, что жертвенность ваша сейчас уже ни к чему, она попросту смешна… Все ваши социал-демократические ячейки давно прекратили существование. Мечты о революции в России похоронены. Мы — не Запад, и до революции российскому мужику-лапотнику так же далеко, как до планеты Марс…
Катя усмехнулась: «Если бы это было так, вряд ли б стали держать здесь, взаперти, даже меня, в общем-то неопытную и неопасную девчонку».
Но она решила молчать.
— Нет, ну в самом деле, — словно рассуждая вслух, продолжал Власьев. — Вы молодая, красивая, вам ли губить молодость, этот бесценный дар, по тюремным камерам? Поверьте мне, пожившему на свете: молодость — она безвозвратна, ею нужно дорожить! Извините за банальность, но вы созданы для любви, а не для политики!
Катя продолжала молчать.
Так проходили вечер за вечером, допрос за допросом.
…Сегодня, в отличие от прежних вечеров, ротмистр нервничал, хотя всячески старался и не показать этого. Катя, разумеется, не могла знать о том, что утром он получил от начальства изрядный нагоняй: следственные дела у него непомерно затягиваются. Напрасно пытался он напомнить о своей методе — начальство на этот раз и слушать не хотело:
— Какая, к дьяволу, метода, когда вы от простой девчонки за целый месяц ни единого слова не сумели добиться!..
И ему недвусмысленно дали понять, что лейб-гвардейские прегрешения его вовсе не забыты и что, если у него и дальше дела пойдут так же неудачно, придется ему подумать, не пора ли в отставку.
«Ну хорошо же, — заранее настраивая себя на резкий тон по отношению к Кате, думал Власьев. — Нынче ты у меня заговоришь!..»
Привычным жестом он указал Кате на стул. Заговорил он с нею неожиданно для девушки отечески мягко и даже с какой-то едва уловимой грустью в голосе: