вые койки, к ногам привязывали металлический груз. Запеленатые в парусину, они казались странными: огромные, уложенные в ряд серые куклы…
Даже боцман Герасимчук приумолк, поглядывая на них. Его бледное, худое лицо сделалось сосредоточенным, тонкие брови-стрелочки страдальчески поднялись кверху, сойдясь там посередине лба.
— Хорошие ребята были, — окающим тенорком неуверенно, ни к кому не обращаясь, произнес боцман. — Царствие им божие… — И, вздохнув, трижды перекрестился.
Никто не отозвался на его слова, только Степа Голубь повел потемневшим от гнева взглядом в сторону боцмана. «Уж ты бы молчал, — говорил этот взгляд. — Пока живы были, сколько над ними измывался?..»
Боцман трусливо втянул голову в плечи, быстро огляделся по сторонам. Это напряженное молчание матросов, эти ненавидящие, угрюмые взгляды пугали его больше, чем если бы все матросы вдруг набросились на него. Рысцой, не решаясь обернуться назад, поспешил он с палубы, провожаемый, гневным и страшным молчанием.
— Шкура! — не утерпев, бросил вслед Степа Голубь, но Листовский тронул его за рукав и молча, глазами показал на тела матросов, еще не зашитые в парусину: брось ты с ним вязаться, будь он проклят! Дружков обряжать надо…
И Голубь, поправив бинт, то и дело сползавший на глаза, послушно пошел за Листовским.
— А командира… когда хоронить будем? — вполголоса спросил он у Листовского.
— Командира, говорят, отдельно, — Листовский вздохнул. — А жалко мне его, знаешь. Строгий был, а… справедливый!
В устах вечно озлобленного Листовского это звучало как высшая похвала: мало в ком за всю свою жизнь встречал он истинную справедливость.
— Да уж не то что старший офицер… Или эта шкура боцманская! — Голубь снова сверкнул взглядом.
Отец Филарет, напуганный, побледневший, всем на удивление — трезвый сегодня, бестолково суетился тут же на палубе, подавая свои никому не нужные советы и сокрушенно качая рыжей бороденкой.
— Вот так и живем во грехе, и погибаем во грехе… Суета сует и всяческая токмо суета! — бормочет он. И вдруг набрасывается на одного из матросов: — Не так, братец, делаешь, не так!..
— Отошли бы вы пока, батюшка, — глухо произнес Епифан Листовский. — С этим мы и сами управимся.
— Да-да, — поспешно согласился отец Филарет. — Когда можно будет отпевать, вы меня кликните.
Дорош увидел Небольсина, стоявшего на палубе, — очевидно, капитан второго ранга хотел лично убедиться, как идет подготовка к похоронам, — и подошел к нему.
— Куда, если не секрет, курс держим, Аркадий Константинович?
Тот неопределенно повел плечами:
— Пока вперед. А там будет видно. Адмиралу известнее. — И вдруг с неожиданной резкостью он обернулся к Дорошу: — Чего вы от меня хотите? Чего вообще все от меня хотят? Я знаю не больше вашего… Я нич-че-го не знаю. Понимаете? Идите обращайтесь к барону Энквисту!
Голос его сорвался на высокой, почти визгливой ноте. Дорош изумленно отшатнулся.
— Да что вы, батюшка, Аркадий Константинович! — успокаивающе пробасил сзади доктор Кравченко. — Нешто можно так? Эко, голубчик, у вас нервы расшатались. Беречь себя нужно, беречь…
— Что? — всем корпусом повернулся к нему Небольсин и в упор, непонимающе посмотрел на доктора остановившимися навыкате, серыми глазами. — Что вы сказали?
— Беречь, говорю, себя надобно. Гляньте, как извели себя…
— Ах, да — беречь. Совершенно верно. Беречь…
Щеки у Небольсина конвульсивно подергиваются, он еще несколько минут, словно собираясь с мыслями, глядит на Кравченко, потом поворачивается и быстрыми, крупными шагами уходит к себе в каюту.
— Ка-ак его разобрало! — сочувственно покачивает головой Кравченко. — Ох, война, война… Скольких она уже надломила!.. Вы-то как: держитесь еще? — И похлопывает Дороша по плечу: — Надо держаться! Самое страшное уже позади…
Дорош, все еще не сообразив, что же произошло, стоит неподвижно, с удивлением глядя то на Кравченко, то вслед уходящему Небольсину.
— Вы понимаете что-нибудь, доктор? — удивленно спрашивает он и пожимает плечами. — Я же вроде ничем его не обидел…
— Ах, мелочи, — к доктору успело вернуться его обычное скептически-невозмутимое расположение духа. — Обыкновенная нервная реакция.
Небольсин у себя в каюте некоторое время ходит из угла в угол, цепляясь ногами за подвернувшийся ковер и не замечая этого, потом садится к столу. Но сосредоточиться ни на чем он не может, снова поднимается и, достав бутылку вина, наливает полный стакан.
Только после этого он возвращается к разложенным на столе бумагам.
Страшные это бумаги, и никогда б ему не прикасаться к ним, но — дело есть дело, и привычная педантичность берет в нем верх.
— Итак, займемся подсчетами, — вполголоса говорит он.
Он пододвигает к себе рапорты офицеров, представленные нынешним утром по его приказанию: каждый по своей части докладывает о потере в людях и о полученных во время боя повреждениях в технике. Небольсин бегло просматривает эти лаконичные, разными почерками написанные листки, покачивает забинтованной головой и делает пометки у себя в блокноте. Он убежден, что работа его хоть немного успокоит, и действительно успокоение постепенно приходит. Через несколько минут он уже не думает ни о чем, кроме донесения, которое нужно представить Энквисту.
Отложив в сторону последний рапорт, Небольсин проводит в блокноте жирную черту итога. Есть в его действиях сейчас что-то, делающее его похожим на лавочника, и он, поймав себя на этой мысли, скупо усмехается.
Стало быть, так — убит командир, тяжело раненных офицеров — двое, серьезно раненных — один, легко раненных — пятеро… Нижних чинов: убито в бою и умерло от ран — четырнадцать, очень тяжело и тяжело раненных — восемнадцать, серьезно раненных — двадцать шесть, легко раненных — двадцать девять…
— Итого, — Небольсин шевелит губами, подсчитывая вслух, — умерших пятнадцать и раненых восемьдесят один.
Затем он берет лист чистой бумаги — теперь предстоит самое главное! — и подробно описывает все три этапа боя, рассказывает, при каких обстоятельствах погиб Егорьев: снаряд ударил в металлический трап и осколки срикошетировали в боевую рубку.
Небольсин делает несколько замечаний о преимуществах тактики противника, но тут же, спохватившись, старательно зачеркивает эти строчки: как знать, еще, чего доброго, сочтут, что он вмешивается не в свои дела, выше головы прыгает. Нет уж, пусть всеми этими исследованиями да анализами занимается тот, кому это положено!
Обязательно надо написать что-то о себе. Но что и как? Тут требуется что-то такое, чтобы и сам он в тени не остался, и никто потом не упрекнул бы его в нескромности…
Он на мгновение — только на одно мгновение! — задумывается, потом пишет быстро-быстро…
«Когда загорелись гильзы, я побежал к месту пожара, где серьезно был ранен в голову и ногу, но остался на ногах, тушил пожар и положил временную повязку на голову…»
А что: недурственно получается!
«…Затем я спустился на перевязочный пункт в батарейную палубу, где на операционном столе увидел командира.
Я спросил доктора: какая рана? Он ответил: в голову — смертельная. Тогда я, поднявшись в боевую рубку, вступил в командование крейсером».
Небольсин пробегает глазами написанное, и удовлетворенная улыбка трогает его губы: и в самом деле недурно! И раненый, а поста не бросил, и о командире все время тревожился, и как ни тяжело самому было, возложил на себя тяжкое бремя командования кораблем, да еще в такую ответственную минуту!..
— Что ж это я еще упустил? — соображает он. — Ах, да: надобно перечислить повреждения, полученные крейсером.
И опять в блокноте начинаются арифметические выкладки. Небольсину одно ясно: повреждения огромны. Но понятно также и то, что в рапорте изобразить это надо по возможности в сдержанных тонах: документ может попасть в Главный морской штаб, а то — чем черт не шутит! — и к самому государю императору: вдруг да он собственнолично заинтересуется, как это получилось, что вся эскадра разбита наголову?
А не столь уж приятно сознавать собственное поражение…
Егорьев, будь он жив, конечно, выразился бы в самых категорических тонах: таких результатов надобно было, мол, и ожидать. Ну да ведь, по правде сказать, за то покойного и недолюбливали в верхах: всегда лез со своей прямотой!..
Нет, уж он, Аркадий Константинович, повторять его ошибок не желает.
И он подбирает наиболее осторожные, осмотрительные, на его взгляд, выражения.
«В течение боя, — пишет он, — в крейсер попало всего восемнадцать снарядов. Затем попало несколько осколков от недолетов; число пробоин от осколков определить нельзя, оно выше нескольких сот… Пожар был на правом шкафуте два раза…»
— Еще что? — задумывается он. — Писать ли о храбрости матросов в бою? Адмирал Энквист не любит, когда очень хвалят нижних чинов. Поморщится, поди, когда будет читать: уж это, мол, вовсе не обязательно!
И Небольсин заканчивает донесение осторожно, ни к чему не обязывающими словами: бог с ними, с героями!
«…Как во время боя, так и после него, в тяжелом напряжении минных атак команда и господа офицеры провели двенадцать часов бессменно на своих постах, прислуга у орудий и боевая вахта в машине».
«Так-то будет лучше, — чуть приметно, краешком рта снова улыбается он. — Похвалил всех — и никого в частности».
Он запечатывает донесение и вспоминает о том, что на верхней палубе должен сейчас начаться похоронный обряд. Перед тем как выйти на палубу, Небольсин торопливо, одним большим глотком выпивает еще стакан вина. Когда он ставит пустой стакан на стол, рука у него мелко дрожит.
Дороша разыскал Терентин:
— Алексей, тебя можно на минутку в мою обитель?
Дорошу в эти минуты хотелось бы побыть одному, — тяжело и печально у него на душе, — но он послушно идет за Терентиным: что там еще такое?